Доктор пожал плечами. Но, взволнованная нежной духовностью Женни, я покрывала слезами щеки, руки и одежду бабушки и все повторяла, как будто она могла меня слышать:
— Я люблю вас, люблю, люблю!
— Хорошо, — сказала Женни, лицо которой тоже было залито слезами. — А теперь оставьте нас здесь с Жасинтой… Когда я уложу в гроб нашу дорогую бабушку и одену ее, вы вернетесь еще немного поговорить с ней. Только не плачьте слишком много, чтоб не огорчать ее там, где она сейчас находится.
— А где она, Женни? — воскликнула я в полной растерянности.
— Не знаю, но, безусловно, где-то вместе с Богом. Он ведь также и с нами, и мы не так уж разлучены, как обычно думают.
Незыблемая вера Женни придала мне сил. Я бодрствовала над телом дорогой покойницы вместе с нею, и, два дня спустя, поддерживаемая Мариусом, я поднималась вместе с Женни на холм Помме. Небольшая повозка, задрапированная черным и влекомая мулами, двигалась перед нами. Наши друзья из Тулона и все жители округи замыкали траурный кортеж. Все очень любили бабушку, и под палящими лучами чуть ли не африканского солнца все шли в сосредоточенном молчании с обнаженной головой.
Аббат Костель ожидал нас у врат церкви. Фрюманс был на кладбище, где вот уже двадцать лет никого не хоронили. Он сам вырыл могилу, это был его священный долг. Когда гроб поднесли к ней, я увидела, что он стоит с заступом в руках. Он был единственным, чей вид поразил меня. Я пыталась найти в его взоре разрешение той страшной загадки небытия, против которой вера с трудом борется в час, когда неумолимо осуществляется последняя разлука с земным созданием. Во взгляде Фрюманса я прочла лишь глубочайшее уважение и подлинную скорбь, но никакого признака горечи или слабости. Он чувствовал себя достаточно сильным, чтобы примириться с мыслью о том, что что-то в этом мире может найти свой конец.
А я была неспособна на это и с тревогой глядела на Женни, которая, казалось, была преисполнена заботы, благословляла и хотела сохранить до самого погружения в лоно земли этот драгоценный прах. Я искала поддержки в силе Женни, единственной, которая была близка моей.
В тот миг, как могила была зарыта, вокруг меня раздались пронзительные крики и громкие вопли. Этот древний обычай, еще сохранившийся в недрах деревень, не столько свидетельство печали, сколько нечто вроде блистательной почести, воздаваемой покойному. Это, может быть, также что-то вроде целительного волнения, которое хотят вызвать в родственниках и друзьях, чтобы исторгнуть слезы и облегчить печаль, заставив ее излиться. Другие утверждают, что шум этот отпугивает злых духов и мешает им унести душу мертвеца… Эти крики испугали меня, и я побежала к Фрюмансу, который пришел сразу за мной. Но он не знал, что я там, и не видел меня. В каком-то забвении он поставил свой заступ в угол и, прислонясь головой к стене, стал всхлипывать как ребенок. Я встала и кинулась ему в объятия. Мы плакали вместе, не говоря друг другу ни слова.
XXXIX
Я не знаю, что было потом. Внешне я казалась бодрой, но поступки мои были почти бессознательными. Не помню уж, что я отвечала на вопросы. Все мне представлялись добрыми, даже госпожа Капфорт, и я спокойно относилась к тому, что около меня вертится Галатея. После погребения у нас был обед. Это древний обычай, который сейчас я восприняла как нечто жестокое, но Женни отнеслась к нему со свойственным ей хладнокровием и тщательно следила за тем, чтобы все были обслужены как следует. Мариус, как мне кажется, говорил со мной ласково, но я безразлично относилась ко всем утешениям. Откровенно говоря, ни одно из них не доходило до глубины моего сердца, и только безмолвная печаль Фрюманса немного облегчала его.
Были выполнены какие-то формальности, не помню уж какие. Когда через три-четыре дня я осталась вдвоем с Женни, я не чувствовала, что я у себя дома. Мое «я», отторгнутое от «я» бабушки, стало для меня ничем. А тем временем было вскрыто ее завещание. Оно делало меня владелицей всего ее имущества. Если никто не станет его оспаривать, то тем самым я признавалась ее наследницей.
Возражений можно было ждать, когда известие о смерти бабушки дойдет до вдовы и детей ее сына. Бартез иногда навещал меня и был рад, что пока нет ответа, — он надеялся, что мои родственники за морем будут ко мне так же равнодушны, как всегда был мой отец.
Мариус нанес мне официальный визит вместе со своими старинными покровителями — господами де Малавалем и Фурьером. О нашем браке не было сказано открыто ни одного слова, хотя де Малаваль, чьим протеже был Мариус, делал все возможное, чтобы возобновить этот вопрос. Я старалась избежать ответов на его намеки. Я рассматривала свое положение как совершенно неопределенное, и эта мысль мне даже была как-то приятна, когда я думала о том, что если я получу свое наследство, то у меня уже не будет предлога отказаться стать женой Мариуса. Я была слишком честной, чтобы придумывать какие-нибудь другие предлоги, но не подлежит сомнению, что деловитость и сухость моего жениха вызывали во мне серьезные опасения, и я упрекала себя, что совершила безумную глупость, позволив ему внушить к себе неограниченное доверие.
Он, со своей стороны, помогал мне разобраться в наших будущих взаимоотношениях. В этот день Малаваль видел в моей судьбе только все хорошее, а его друг Фурьер, наоборот, расценивал все весьма мрачно. Мариус был подобен страждущей душе между двумя этими демонами-искусителями, и все его хладнокровие не помогло ему скрыть от меня его крайней растерянности. Впервые после печального события, которое сделало все сразу зыбким и неопределенным, мне вдруг захотелось слегка поиздеваться над нерешительностью и беспокойством моего кузена. Я прекрасно понимала, что он догадался об этом, и это его все больше и больше шокировало. Мне так хотелось, чтобы он покрепче на меня разозлился. Но он не мог решиться на это.
Когда он уехал, я горько плакала, изливая Женни все свои сердечные тайны. Ведь до сих пор от гордости или мужества я скрывала от нее все это.
— Я не знаю, судите ли вы ошибочно о характере этого мальчика, — ответила мне она со своим здравым смыслом, как всегда, соединенным с широтой взгляда на вещи. — У всех людей есть огромные недостатки, и дружба заключается в том, чтобы не замечать их. Я видела все недостатки Мариуса, но считала вас слепой к ним и не полагала их неизлечимыми. Я говорила себе, что вы даже с закрытыми глазами исправите его. Людей исправляют только тогда, когда их любят. А вы его не любите или больше уже не любите, потому что вы его осуждаете. Значит, не надо выходить за него замуж.
— Но как быть, Женни, если я получу свое наследство?
— Не знаю, но думаю, что нужно сказать ему всю правду.
— Он станет моим врагом и, может быть, даже начнет поносить меня на всех углах.
— Это вполне вероятно, и, несомненно, у него будет право обвинять вас в том, что вы капризны.
— Ну, уж если ты бранишь меня, значит, меня есть за что бранить, и поэтому я должна пожертвовать собою и, несмотря ни на что, выйти за Мариуса!
— Нет, Люсьена. В браке не только жертвуют собой, а помимо своей воли делают несчастными и тех, кого не любят. Я не понимаю, как это вы, всегда чувствуя, как вы говорите, недоверие к Мариусу, оказались на грани того, чтобы выйти за него замуж. Это была какая-то фантастическая мысль, а я очень не люблю мыслей, которые мне непонятны. Если это ваша вина перед собой, то вы сами должны ее искупить. Вы приобретете врага, так как вы обманулись в друге, но это лучше, чем выходить замуж с отвращением. Это будет еще более страшная ошибка, и кара будет неотвратимой: она падет на невиновного и на виноватого.
— Это Мариус, по-твоему, невиновен?
— Ах ты боже мой, ну да, потому что из вас двоих он в меньшей степени разумен и утончен. Он идет напролом, такой, какой он есть. Вам надо было получше разобраться в нем раньше.
Женни была права. У меня были ложные представления о том, что такое счастье, и очень примитивное понятие о браке. Я рассматривала его как договор о ясном и простом спокойствии, а не как идеал взаимной преданности. Я была наказана за свою ошибку, потому что вынуждена была отступить назад и сказать Мариусу: «Я не могу тебя любить». А он был вправе ответить: «Зачем же ты заставила меня верить в обратное?»
Я была оскорблена создавшимся положением, и временами, когда гордость поднимала меня на высоты подлинного достоинства, я готова была лучше любой ценой сдержать свое слово, чем выслушивать упреки, что я его не сдержала. Женни поборола во мне это дурное самовнушение. Она хотела, чтобы я лучше отказалась от всего на свете, чем осквернила вечную и неразделимую любовь супружества. Моя душа возвышалась в тесном союзе с ее душой, но в то же время мое сердце, которое я считала уже окаменевшим, вновь разрывалось на части. Мечта о любви пробуждалась опять, и одиночество сжимало меня в когтях смертельной тоски!