– Да, – шепнула я.
Много всего было в этом «да»: да, я все еще люблю тебя, но да, слишком поздно, не будем же мы играть в эту игру всю жизнь, это становится смешным, не правда ли?
Он прижался, как когда-то, виском к моим волосам, и всю дорогу до подземной автостоянки мы не проронили ни слова. Жизнь вдруг показалась нам ужасно жестокой, а вся эта весна – ненужной.
Когда я завела машину на третий этаж адского подземелья, он почти грубо схватил меня за руку, будто почувствовал, что на этот раз не может так просто со мной расстаться.
– Послушай… Не надо бы мне этого говорить, но я так больше не могу… как подумаю, что больше с тобой не увижусь… то есть видеться-то мы видимся, но… ну, сама понимаешь. Я вот что подумал. Я еще точно не знаю, когда мы отбываем на Маэ, но, кажется, смогу выкроить деньков пять-шесть перед самым отъездом. Судно будет в покраске, а с этим всегда затягивают. Мы могли бы побыть вместе, если ты не против… и если ты свободна. Конечно, если ты еще этого хочешь…
Хочу ли я? Я смотрела на него во все глаза, припоминая все, что любила в нем: лицо корсара, помолодевшее от озарившей его надежды, загнутые кверху ресницы, порыжевшие на концах от солнца, губы, на которых я так часто ощущала вкус вечности. Но какая-то усталость навалилась на меня при мысли о новой вспышке этой лихорадки, которую, как все прежние, придется лечить, гасить и засыпать пеплом, чтобы вернуться к нормальной жизни. Не поздновато ли нам, в самом деле, играть в такие игры?
– Только не говори сразу «нет», – попросил Гавейн, угадав мои мысли. – Знаю, все знаю, что ты скажешь. И сам тыщу раз согласился бы с тем, кто бы мне посоветовал поставить крест на этой истории. Только это сильнее меня… – Большая рука, шершавая, но такая нежная, тихонько гладила меня по лицу, обводя его контуры. Голубые преданные глаза северной собаки стали совсем темными. – Когда я вижу тебя, не могу смириться, что тебя потерял. Грешно это, но ты для меня вроде как жена, я ведь только тебя и хотел в жены с самого начала.
Волна чувства разлилась со скоростью света – или со скоростью воспоминания? – по моему телу, которое мне до сих пор удавалось держать в узде. На третьем подземном этаже автостоянки в Орли вдруг повеяло весной. Против весны я никогда не могла устоять.
– Значит, все снова-здорово? И потом опять будем несчастны?
– Несчастны – пусть, плевать. Если только выпадет еще хоть немножко счастья, я… я…
– Лозерек, у нас уже нет времени на объяснения в любви, посмотри на часы. Дай-ка я лучше загляну в записную книжку.
Мне как раз предстояло сделать репортаж о галльском поселении, которое планировали восстановить недалеко от Алезии.[29] Почему бы не рискнуть устроить Гавейну культурную программу и взять его с собой, например, в Везле? Любовь… Я вдруг загорелась этой мыслью.
– А что, если я для разнообразия приглашу тебя во Францию? Мне жилье обеспечено, а одна там будет кровать или две, не имеет значения. Устроим экскурсию, гастрономическую, историческую и все прочее…
– Идет, особенно насчет «всего прочего»! Но я и на историю согласен, если нужно, и тем хуже для тебя!
Он порывисто обнял меня, что было нелегко в тесноте малолитражки, потом схватил с заднего сиденья сумку и пошел прочь своей походкой моряка, от которой у меня всегда что-то замирало внутри. Выбравшись на белый свет, я с наслаждением вдохнула запахи ангаров и автострады и удивилась, как же я могла так долго обходиться без этой полноты жизни.
Итак, на этот раз в самом сердце французской земли встретилась я несколько недель спустя с моим альбатросом, но у альбатроса был плачевный вид подбитой птицы, и крылья его волочились по земле. Радости оттого, что я несколько дней буду с ним, было недостаточно, чтобы заставить его забыть мучительную тревогу и страх перед близким отплытием на Сейшелы.
– Четыре дня – это слишком мало, прямо почти хуже, чем ничего, – сказал он мне, садясь в мою машину, словно извинялся за свою непривычную нервозность. – Понимаешь, я-то не умею жить так быстро!
Впервые, с тех пор как он предстал передо мной обнаженным до пояса на телеге среди золотистых снопов и сразил меня насмерть – пожалуй, можно так сказать о чувстве с двадцатилетним стажем, – я увидела, что это уже не тот победоносный кентавр, неуязвимый для тягот и времени. Глаза его, казалось, стали меньше, синели уже не так ярко, а буйные кудри засеребрились седыми ниточками на висках. Лицо как будто начало оседать, отчетливее обозначились бугорки и впадины вокруг глаз, которые он теперь чаще щурил, на лбу залегли две глубокие морщины. Сквозь его черты, все еще красивые, впервые проступило лицо старика, которым он когда-нибудь станет.
Мы выехали из Парижа на моей верной малолитражке обманчиво-прекрасным утром на исходе лета, когда все уже говорит о грядущих переменах, хотя их еще не видно. Осень притаилась за изобилием своих цветов – астр, подсолнухов, хризантем, за буйством глициний и роз, еще надеявшихся обмануть природу. Но земля, вспоротая плугами, была открыта взглядам, хлеба сжаты, пышная шевелюра трав скошена под корень. Только у бургундских виноградников звездный час был еще впереди.
Предчувствие ли долгой зимы исподволь отравляло мне конец лета? Или бесконечность расстояния между мной и Гавейном, чья жизнь протекала теперь в другом полушарии, в четырех градусах южнее экватора? Как на корабле, мы бросали концы, пытаясь пришвартоваться друг к другу, но они падали в пустоту, между нами легло что-то более непреодолимое, чем просто разлука. Мы проехали триста километров, но так и не смогли пробиться друг к другу. Я не находила своего места в его жизни. Да и было ли оно на самом деле или только в моих мечтах? Я видела, что ему тоже не по себе, но знала, что он вообще не переносит долгих поездок в автомобиле. Он походил на медведя в клетке: то и дело вытягивал шею, словно хотел отвинтить голову от плеч, ерзал на сиденье, как будто ему жали брюки, закидывал ногу на ногу и никак не мог решить, какую оставить сверху. Чтобы стать окончательно невыносимым, ему не хватало только заныть: «Мама, еще далеко?.. Мама, мы скоро приедем?» Но его широкая ладонь лежала на моем правом бедре как обещание. А обещания свои Гавейн всегда держит. Однако на этот раз нам не удалось в первые же мгновения достичь той абсолютной близости, которая в наши прежние встречи помогала нам обоим сразу забыть нашу обыденную жизнь. Он был таким усталым, что почти выдал себя, так нуждался в любви, что от первого же ласкового прикосновения едва не расплакался. Раньше он набрасывался на любовь, как на яства на пиру, сгорая от нетерпения, любил как дышал, теперь же словно бросался головой в омут, или мстил, или искал забвения, как ищут его в вине. С какой-то яростью он призывал меня в свидетели своих мучений, силясь освободиться от чего-то, что душило его. Слово «депрессия» никогда не фигурировало в его лексиконе и соответственно в его жизни. Термин «хандра» он заслуженно считал смешным. «Экзистенциальное томление» – этого бы он и вовсе не выговорил и потому повторял: «Чего-то я не в своей тарелке».