Потом смолкло. Под босыми ногами каменный пол теплел, и остро пахло кровью.
Сверху отворилась дверь, скользнул свет, и голос:
— Ребята, вылазь! Чево такое у вас?
В ответ выстрел. Кто-то наверху застонал. Дверь захлопнулась, придавив мрак. И опять безысходное молчание, безысходная тьма.
Снова слегка разинулась светлая щель, и бабий голос:
— Это я, родненькие, не стреляйте. У меня тут муж. Спущусь, погляжу, жив аль нет. Не стреляйте...
По лестнице стала спускаться баба. Спустилась и осветила: обезглавленные трупы, немигающие головы, лужи крови, в которой отражался свет лампочки, и затихшая толпа.
Казак хрипло выкрикнул:
— Убейте ее... Ее послали высмотреть. Убейте!
Но все молча стояли, не давая винтовок.
— У нас в горах закон: кто женщину убьет, тому смерть.
Ушла. Тогда сверху:
— Эй, вы, все вылазьте поодиночке наверх!..
Постояло молчание, покрытое тьмою. Тогда опять:
— Ежели не полезете зараз, бросим бомбу.
Крик, стоны, рычание, рев взорвали подвал. Десятки рук вцепились в толстую, заделанную в кирпичи решетку, а в этих и друг в друга вцепились остальные. Со звериным ревом рванулась обезумевшая, слившаяся в одно масса. Заскрипела решетка, посыпались сверху кирпичи.
С кряхтением, медленно, с нечеловеческой силой отогнулось книзу тяжелое железо решетки. Срывая друг друга, срывая мясо на руках, кинулись пролезать в окно.
Первым выскочил высокий гигант, весь белый — в одном белье. За ним Адимей схватился за решетку, гибко перегнулся. Сзади, в вое, в стонах, в ужасе, чугунной тяжестью повисли, вцепившись в его ногу, — никак не выдернет.
«Ай, прощай, аул родной!»
Снаружи нестерпимо затрещал во мраке октябрьской ночи пулемет. Белое пятно бегущего вдруг снизилось и осталось неподвижным на черноте земли.
С нечеловеческой силой, бешено ударив кого-то в лицо ногой, рванулся Адимей, вырвался из окна. В подвале — потрясающий грохот, и все смолкло. Адимей — к белому пятну — и в ту же секунду пронизало шею, руку, плечо. И закричал он, глотая кровь:
— Вставай! Бежим, — да упал.
А пулемет: раз, раз, раз...
Адимей поднялся, опять упал, по-звериному встал на четвереньки, пополз, потащил раненого по земле, за угол...
Та-та-та!..
В подвале сзади молчали.
— Вставай, князь, бежим!..
Тот поднялся, огромный, белый; шатаясь, побежал. Адимей бежал рядом, чувствуя, как густо и влажно теплеет рука, поддерживающая князя. Обрываясь, то на спине, то на животе, то боком, сползли с обрыва, и там, где сползали, земля в темноте дымилась горячим следом приторно и сладко.
А над обрывом, сзади, засверкали язычки винтовок.
Перед глазами мутно-белесой гремящей полосой неслась река, ревела валунами, рыла берега. Не то пена, не то льдины бледно возникали и гасли уносящимися пятнами. Неслась холодная река, неслась со снегов и вечных льдов стынущая река, во тьме.
Белый князь рухнул в клокочущий поток.
Адимей ринулся за ним. Обожгло смертельным холодом первозданных снегов, на секунду отняв сознание. Но недаром Адимей — сын снеговых гор: перехваченное сердце опять стало, хоть замирая, хоть останавливаясь, работать. Его бешено уносило, а он бешено бился за жизнь, за горы, за леса. Внезапно, раньше, чем ожидал, вынесло и' ударило о смерзшуюся гальку, оглушив.
Поднялся, стекленея. Дул холодный октябрьский ветер. И попятился: среди тьмы немо белело не то привидение, не то высокая смерть. Белая, а во всю грудь — чернота.
И смерть сказала, расставляя слова:
— Беги... брось меня... спасайся... мне конец...
Сурово сказал, а по груди все шире расползалось черное.
Побежал Адимей, взобрался на береговой обрыв, белая полоса протянулась у воды — лег князь навеки.
В горах, в затерявшемся коше, уложили бандиты Адимея, зарезали молодого барашка, обернули в кроваво-дымящуюся кожу Адимея и стали лечить. Через три месяца затянуло раны. Сел Адимей на лошадь; вскочили товарищи на лошадей и как бешеные стали разбойничать. Не одна красноармейская голова, простреленная меткой пулей, навеки поникла. Неуловим был Адимей со своей шайкой.
В самых глухих горах скитался Адимей. Все дальше и дальше, в самые глухие места проникали красноармейские отряды. И встретились: на непроходимой тропке среди скал встретились. Выстрелы, крики, ругательства — и Адимей, со скрученными руками, идет опять в город, в подвал.
Теперь конец. Уже пропала та страшная, как свернутая пружина, напряженность, с которой он боролся за жизнь.
Давно бы убили его красноармейцы — знали, какого зверя ведут, да не позволил начальник: велено живым приводить.
«Пришли и для истязаний, — думал он, — ввели не в подвал, а в комнату». Ну, что же, он ко всему готов.
В комнате сидели двое в замасленных кожанках, и щеки худые ввалились. Видал таких Адимей в городах на заводах. Серые глаза, как сталь. В бумагах возятся.
— Товарищ, во... привели... Поймали, — сказал красноармеец, не выпуская винтовки.
Вскинул серые глаза один, опустил в бумаги, буркнул:
— Развяжи.
Красноармейцы разинули рты.
— Товарищ, это — самый опасный. Сколько нашего брата перебил — ужасть!
— Из подвала убег, — добавил другой.
— Прямо зверь в горах был...
А в кожанке опять:
— Развяжите, товарищи.
Красноармейцы выпучили глаза. Развязали.
— Садись, Адимей, — сказала кожаная куртка, — на-ка!
И протянул папиросу.
«И звать как, знает... — подумал Адимей. — Сволочь!..»
Угрюмо сел и закурил.
— Так что, товарищи, окно раскрытое. Одним махом, только его и видать будет. Лови потом опять, — ничего не понимая, говорили красноармейцы.
Опять махнула рукой кожаная куртка, и, неуклюже стуча сапогами, красноармейцы вышли.
«Мучить будут... — думал Адимей, — сначала папироску дадут, чтобы выспросить».
И жадно затягивался и слушал, как кричали воробьи за окном. Ну, вот что, брат, — сказал в серой куртке, отодвигая бумаги, — наломали дров, и будет, — и глянул на него серыми глазами.
И Адимей, вместо того чтобы махнуть в окно, сидел, жадно курил и глядел в серые глаза.
— Сколько тебе лет?
— Тридцать два.
— Стало быть, двадцать семь лет работал батраком на своего дядю. Двадцать семь лет недоедал, недосыпал, все пас стада своего дяди Муссы. Толстый дядя?
— Балшой живот.
— То-то...
И рассказала серая куртка ему всю его жизнь, всю жизнь Адимея-батрака...
— Женат?
— Где бедному жениться...
— А у дяди красивая молодая жена — большой живот и красивая молодая жена.
Жадно курил Адимей. И держал одной рукой сердце — будто кто тихонько и ласково погладил по наболевшему сердцу.
А куртка:
— Чудаки вы... Да у нас вон вся Россия полна такими Адимеями-батраками. И века работали на дядей-помещиков. И у дядей были большие животы и красивые жены, а у русских Адимеев — только бедность да нескончаемый труд.
Всю жизнь, всю жизнь Адимея-батрака рассказал Адимею-батраку.
А потом... а потом у Адимея голова пошла кругом.
Тот, в серой куртке, придвинул ему бумагу и сказал:
— Вот тебе бумага. Никто тебя не тронет. Живи. А эту ты подпиши, что больше не будешь бандитствовать. А это — деньги. Надо же тебе сбить хозяйство.
Шатаясь, вышел Адимей, и никто его не тронул. И шел он вдоль реки, и никто его не тронул. И пришел в горы, и никто его не тронул.
И стал жить Адимей, и подвал, и расстрелы, и убийства красноармейцев — все это мелькающим прошлым побежало назад, как вода в реке.
И никто его не тронул.
Сидит Адимей в черкеске в сельсовете, с трудом пишет — он член президиума. Против, на лавке, — тот, который два года назад велел развязать ему руки. И кашляет, и лицо — желтое.
И говорит ему Адимей:
— Ничего, Николай, поправишься. У нас воздух чистый, здоровье любит. Пойдем, провожу. Полежи, отдохни.
Они пошли. Адимей шел, поддерживая. И толкнул в бок локтем:
— А?! Город-то наш!..
Среди скал, ущелий, дремучих лесов, возле грохочущей реки желтели свежие срубы новых строений: больница, народный дом, школа — как из земли вырастали.
И Адимей и питерский рабочий шли мимо, поглядывая и держась друг за друга...
ГОД
Когда комсомольская братия собиралась, дым шел коромыслом. Особенно, когда девчата были. И особенно среди них Манька Лунова.
Толстая, кругленькая, краснощекая, и из глаз всегда сыпались насмешливые искорки, точно в постоянно бегущем ручейке непрестанно дрожало хитрое солнце. Того дернет за ухо, — того оттаскает за вихор или шапку швырнет в окно, — и такой галдеж подымется, такая драка, хоть беги вон. Хозяйка, заведующие спальнями, коменданты общежитий терпеть ее не могли и гнали.
— Манька, и в кого ты таким дурным дьяволом уродилась? — говорит ей плечистый, черный, как арап, комсомолец, с неправильным, приятным, запоминающимся лицом, железно держа ее руки, чтоб не вцепилась. — Али мать твоя, как носила тебя, бешихи объелась? Ну, ты смотри, а то, ей-богу, по уху дам.