— Не надо ничего говорить, и бояться ничего не надо, — бормотал Мордехай, — ты слышишь меня? С тобой ничего не случилось? Слава Богу! Слава Богу! — горячо твердил он. прижимая мальчонку к своим штанам.
Эрни казался совершенно спокойным.
— А почему витрина заколочена досками? — не скрывая любопытства, спросил он, когда дед отпустил его.
Возле площади Гинденбург показался молочник на своем трехколесном велосипеде. Кроме него, на Ригенштрассе еще никого не было, лишь утренний туман окутывал улицу. Мордехай, присев на корточки, прикоснулся щекой ко лбу ребенка: нет ли жара. Увидев во взгляде внука олимпийское спокойствие, он рассказал ему все, что произошло со вчерашнего дня, соблюдая все же некоторую осторожность.
— Вот видишь, — нежно сказал он, — если бы ты на самом деле был Праведник, ничего подобного не случилось бы…
— Я все понимаю, — сказал Эрни.
— Значит, ты должен стать таким, как раньше. — вкрадчиво сказал дед. — И все делать, как раньше.
Большие темные глаза стали задумчивыми и наполнились слезами.
— Почему ты плачешь?
— Потому что теперь я знаю, что всегда буду причинять неприятности… хоть я и не Праведник!
— Шма Исраэль!
Прижав мальчонку к себе, Мордехай выпрямился во весь рост и подумал: «Боже, непостижимы высоты небесные и глубины земные… Так и детское сердце — непроницаемо».
ГОСПОДИН КРЕМЕР И ДЕВОЧКА ИЛЬЗА
1
Тридцать два года службы на ниве просвещения наложили свой отпечаток на господина Кремера: вся его особа излучала безмятежное созерцательное спокойствие. Его длинная, вытянутая, как флейта, фигура, по которой при малейшем движении проходила волнообразная зыбь, подчиненная ему одному слышной мелодии, была фигурой учителя: прямоугольное лицо, поднимавшееся из крахмального воротничка, как странный цветок из горшка, могло принадлежать только учителю, и никому больше.
Даже улыбка была учительская, градуированная по педагогической шкале: полулыбки, четверть, одна восьмая и так далее. Когда в классе было все спокойно, он имел обыкновение пользоваться осторожной полуулыбкой, расположенной где-то между благодушием и суровым сознанием долга.
С самых первых лет службы его взяли на заметку за прискорбное сочетание природной мягкости с давно забракованными педагогическими теориями. На педагогическом совете достопочтенный директор так ему и сказал:
— Да не наклоняйтесь вы так над учениками — в этом положении человек сам напрашивается, чтобы ему дали пинка под зад.
Покраснев как рак, молодой педагог задумался (правда, всего лишь на полсекунды) и с большим достоинством ответил:
— Должен признаться, что совет господина директора, несмотря на невежливую форму, заслуживает с моей стороны особого внимания.
И все же, хотя отныне господин Кремер выкладывал на видное место свою трость, он продолжал втайне верить в чистоту детской души; как в некий противовес несовершенству взрослых. Конечно же, говорил он своему другу господину Гартунгу, ребенок происходит от человека, спору нет… как, впрочем, и человек происходит от обезьяны!
Он считал, что если дать человечеству образование и познакомить его с поэзией, то можно навсегда преградить дорогу варварству. В этой связи немецкие поэты-романтики, особенно Шиллер, у которого каждая строфа дышит гражданственностью, представлялись ему наилучшей духовной пищей. О, тот день, когда каждый житель земного шара узнает поэзию Шиллера, будет замечательным днем! Люди перестанут заниматься политикой, гоняться за деньгами, интересоваться женщинами легкого поведения… В этот благословенный день восторжествует Детство: взрослые навсегда останутся детьми, а дети изначально будут настоящими мужами… и так далее, и так далее.
За этими рассуждениями он так далеко ушел от современности, что не совсем точно представлял себе, какой сейчас в Германии строй: республика или все еще империя Гогенцоллернов. Да и какая разница! Сколько ни пережила Германия режимов — ни один из них не оказал существенного влияния на изучение Шиллера. Все эти социальные системы отличаются только названиями: республика, империя и так до бесконечности. Ему и в голову не приходило вмешиваться в такие пустяки. Зачем? В один прекрасный день все эти слова смолкнут перед великой Поэзией.
Разумеется, как и у каждого человека, у него тоже была любовная история. О ней было так же стыдно вспоминать, как и о ранении, которое он получил на фронте, — как раз под животом.
— Дорогая моя Хильдегард, — говорил он, краснея, — уверяю тебя, эта… это… словом, это не делает меня непригодным к супружеской жизни. Вот доказательство.
Впоследствии, когда годы наложили печать цинизма и на господина Кремера, он иногда думал, что зря не предъявил невесте более убедительное доказательство, чем жалкая медицинская справка. Их отношения охладились. Господину Кремеру в конце-концов надоело, что невеста смотрит на его частичное увечье («Частичное, моя дорогая, частичное») как на плоды порочного деяния, в котором он тайно принимал участие. Награжденный Железным Крестом, он мог бы после войны получить пост директора. Но мысль о том тяжком, тайном кресте, который он и так был вынужден носить, к сожалению, умерила его патриотический пыл. Его заподозрили в пораженческих настроениях. И тот факт, что он столь мало старался проявить себя настоящим немцем, окончательно убедил невесту в непригодности его благородных органов. Будучи женщиной сердечной, она вышла замуж за героя, потерявшего ногу, но отнюдь не патриотизм!
В силу такого стечения обстоятельств военные воспоминания господина Кремера настолько перепутались с воспоминаниями любовными, что вскоре опустевшее по вине людей место на теле и боль сердечной пустоты слились для него в единый сплав горечи, и порой ему казалось, будто и сердце и левое яичко сразил один и тот же удар, хотя подобные мысли не вязались с его возвышенными понятиями о любви.
«Фашизм, — думал он вначале, — это дешевый балаган на улицах и в правительстве. Скоро всех загонят назад в их пивные или посадят в тюрьму. Скоро старая добрая Германия накажет своих расшалившихся детей».
К первым проявлениям фашизма он отнесся философски, сдержанно и осмотрительно, как и полагается старому, испытанному гуманисту. Декрет о телесных наказаниях вызвал у него улыбку. Но когда он узнал, что его коллеги для вящей убедительности применяют этот декрет на спинах еврейских учеников, тонкий побег сорняка пророс в его чистом от всякого зла мозгу. Остальное сделал пожар в синагоге.
Синагога загорелась поздно вечером. К утру остался лишь почерневший остов. Два дня дымилась мертвая синагога над Штилленштадтом. Окно его квартиры на шестом этаже выходило во двор, и господин Кремер смотрел на высокую балку, торчащую посреди пепелища как обвиняющая рука, указывающая на христианский фасад старого дома.
Счастье еще, что со времени нашествия коричневорубашечников евреи не часто ходили в свой храм, так что, когда загорелась синагога, в ней находился всего один верующий. Больше жертв не было. Однако еще целую неделю соседи жаловались, что от развалин дух идет. Пахнет, полагали они, старым евреем, которого дым уносит в мирное небо Штилленштадта.
Этот погребальный дух очень неприятно щекотал ноздри господину Кремеру. Своему коллеге и другу господину Гартунгу, который всегда заговаривал с ним о евреях, господин Кремер сказал, что его, Гартунга, речи полны огня. Тот сделал вид, что не понял намека, но очарование дружбы было разрушено: в этот день после занятий они пошли врозь, на расстоянии пятнадцати метров друг от друга по той самой улице, по которой утром и вечером, начиная с первого октября 1919 года, ходили только вместе.
Однако механизм, который должен будет привести нашего деликатного гуманиста в концлагерь, еще не был как следует запущен. Когда колесо смерти сделало свой первый оборот, он был таким медленным, что господин Кремер его просто не почувствовал.
Школа насчитывала около пятнадцати «еврейских гостей» (как теперь любили называть учеников еврейского происхождения) и примерно столько же членов организации юных гитлеровцев. Но когда последние напали во дворе под каштаном на евреев, многие «аполитичные» ученики (детская душа — загадка) приняли сторону юных гитлеровцев в этой военной игре. Соединение евреев было смято, и на глазах у всех учителей победители, издеваясь над пленными, поволокли их через весь двор, а учителя старательно отводили рассеянный взгляд в сторону. Эти римские забавы наводили господина Кремера на разные мысли, но, боясь навлечь на свою голову императорский гнев, он ограничивался лишь тем. что прохаживался у дальней стены, а не у той, что ближе к каштану, где собирались евреи. Иногда все же он не выдерживал их криков и уходил в учительскую уборную, где в сумрачной тиши громко сморкался. Всякий раз, когда он чувствовал, что к горлу подступает ком, он трубил в носовой платок, а потом выходил из уборной с распухшим красным носом. Эта уловка не осталась незамеченной.