Надо отдать справедливость актерам — они очень дружны между собой или, во всяком случае, связаны солидарностью, узами профессии, и это объединяет их каждый раз, когда представляется случай показать себя — на балах, концертах, банкетах, похоронах.
Хотя знаменитый Делобель давно не имел никакого отношения к театру и имя его уже более пятнадцати лет не упоминалось ни в одной рецензии, ни на одной афише, достаточно было в каком-то захудалом театральном листке появиться маленькой заметке, гласившей: «Г-н Делобель, бывший премьер Мецского и Алансонского театров, с прискорбием извещает и т. д. … Вынос и т. д. …», чтобы тотчас же со всех концов Парижа и из всех предместий актеры толпами съехались на этот призыв.
Тут были все: знаменитые и непризнанные, прославленные и безвестные, и те, что играли когда-то с Делобелем в провинции, и те, что встречались с ним в театральных кафе, где он был завсегдатаем, одним из тех завсегдатаев, которых иногда затрудняешься назвать по имени, но запоминаешь благодаря тому, что они становятся как бы неотделимы от той обстановки, в которой их постоянно видишь. Были здесь также и провинциальные актеры, приехавшие в Париж, чтобы «подцепить» антрепренера, получить хороший ангажемент.
И все они, неизвестные и знаменитые, парижане и провинциалы, жаждали одного: увидеть свое имя напечатанным в газете, в заметке о похоронах. Для этих тщеславных людей хороши все виды рекламы. Актеры так боятся, чтобы публика не забыла их, что в те периоды, когда они не появляются на сцене, они делают все для того, чтобы о них говорили, и любыми способами напоминают о себе быстропреходящим, изменчивым симпатиям Парижа.
С девяти часов утра весь мелкий люд Маре — этой сплетничающей провинции — ждал у окон, у дверей и на улице появления актеров. Мастеровые караулили у запыленных окон мастерских, обыватели выглядывали из-за занавесок, хозяйки поджидали с корзинкой на руке, ученики ремесленных училищ — со свертками на голове.
Наконец актеры начали появляться: пешком и в экипажах, поодиночке и группами. Их узнавали по бритым лицам с синевой на подбородках и на щеках, по неестественным манерам, напыщенным или подчеркнуто простым, по их претенциозным жестам, а в особенности по чрезмерной чувствительности, выработавшейся у них благодаря постоянному преувеличению переживаний, которого требуют условия сцены. Любопытно было наблюдать, как все они по-разному выражали свое волнение по поводу печального события. Появление каждого из них на темном мощеном дворике траурного дома было своего рода выходом на сцену и варьировалось в зависимости от амплуа актера. Трагики входили сумрачные, с нахмуренными бровями, и начинали с того, что кончиком перчатки выдавливали в уголке глаза слезу, которую якобы не могли удержать, затем вздыхали, поднимали глаза к небу и оставались стоять на сцене, то есть во дворе, держа шляпу у бедра и слегка постукивая левой ногою, что как бы помогало им сдерживать горе: «Молчи, мое сердце, молчи…» Комики, напротив, били на простоту. Они подходили друг к другу, изображая на лице участие и сострадание, называли друг друга «старина», обменивались взволнованными рукопожатиями, причем подрагивание их отвислых щек, движения глаз и губ, с помощью которых они стремились выразить свою скорбь, низводили их растроганность до пошлого фарса…
Все манерны, и все искренни.
Едва успев войти, эти господа делились на два лагеря. Знаменитые, преуспевшие актеры пренебрежительно поглядывали на неизвестных, неряшливых Робрикаров, а те из зависти отвечали на их презрение множеством обидных замечаний: «Заметили, как постарел и опустился N? Он недолго продержится на своем амплуа».
Делобель, во всем черном, в черных перчатках, с заплаканными глазами и стиснутыми зубами, переходил от одной группы к другой и молча обменивался рукопожатиями. Сердце бедняги обливалось кровью, но это не помешало ему завиться и причесаться а-ля Капуль, как и приличествовало обстоятельствам. Странный человек! Заглянув в его душу, никто не мог бы сказать, где находится черта, отделяющая подлинное горе от показного: так тесно они переплелись между собой… Среди актеров было и несколько наших знакомцев, в том числе г-н Шеб, еще более важный, чем обычно; он бродил с озабоченным видом вокруг модных знаменитостей, а г-жа Шеб сидела наверху с несчастной матерью. Сидони не могла приехать, но Рислер-старший был здесь. Добрый Рислер, верный друг в несчастье, взял на себя все расходы по печальной церемонии: траурные экипажи были великолепны, обивка отделана серебром, катафалк усыпан белыми розами и фиалками. Эта скромная белизна при свете восковых свечей, эти трепещущие, окропленные святой водой цветы на фоне узкой темной улочки невольно заставляли думать о судьбе бедной девушки, улыбка которой была всегда омыта слезами.
Шествие медленно двинулось по извилистым улицам.
Во главе процессии, сотрясаясь от рыданий, шел Делобель. Он оплакивал себя, несчастного отца, хоронившего свое дитя, не меньше, чем свою умершую дочь. В глубине искренней печали таилась его тщеславная сущность актера, словно камень на дне реки, остающийся неподвижным под напором изменчивых волн. Пышность церемонии, траурное шествие, останавливающее на своем пути все уличное движение, задрапированные экипажи, маленькая карета Рислеров, которую Сидони послала в подражание обычаям высшего света, — все это, несмотря ни на что, льстило ему, приводило его в восторг. Был даже момент, когда он, не выдержав, наклонился к шедшему рядом с ним Робрикару и шепнул:
— Ты заметил?
— Что такое?
Несчастный отец, вытирая слезы, промолвил не без гордости:
— Два собственных экипажа…
Милая, славная Зизи, такая добрая и такая простая! Вся эта показная скорбь, весь этот кортеж торжественных плакальщиков, — все это было не для нее!..
Хорошо, что там, наверху, у окна мастерской, за опущенными шторами стояла мать и взглядом провожала свою девочку.
— Прощай!.. Прощай!.. — тихо, почти беззвучно повторяла она, машинально махая рукой, и было в этом жесте что-то старческое, что-то безумное.
И как ни тихо было сказано это «прощай», Дезире Делобель должна была услышать его.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
I. ЛЕГЕНДА О СИНЕМ ЧЕЛОВЕЧКЕ
вольно вам верить или не верить, но я — я твердо верю в синего человечка. Я-то сам никогда не видел его, но один из моих друзей, поэт, которому я вполне доверяю, часто рассказывал мне, как однажды ночью он очутился лицом к лицу с этим странным маленьким гномом, и вот при каких обстоятельствах.
Мой друг имел неосторожность выдать своему портному вексель, и, как это бывает в подобных случаях с людьми, наделенными богатым воображением, дав свою подпись, он решил, что избавился от долга, и мысль о векселе вылетела у него из головы. Но вот однажды ночью наш поэт был разбужен странным шумом, исходившим из камина. Сначала он подумал, что это озябший воробей ищет тепла, еще сохранившегося после топки, или, быть может, терзаемый ветром, дующим со всех сторон, скрипит флюгер на крыше. Однако некоторое время спустя шум усилился, и он ясно различил звяканье мешка с деньгами и еще как будто бы звяканье цепочки. Одновременно тоненький голосок, пронзительный, как свисток локомотива, и звонкий, как пение петуха, прокричал ему сверху: «Срок платежа!.. Срок платежа!..»
— Ах, боже!.. Мой вексель!
Бедный малый спохватился, вспомнив, что через неделю истекает срок долгового обязательства, выданного им портному. И до самого утра ворочался он с боку на бок в своей постели, мучимый неотвязной мыслью о проклятом векселе. На другую, на третью и во все последующие ночи его будили в один и тот же час и точно таким же образом: звон монет, скрип цепочки и тоненький голосок, насмешливо кричавший: «Срок платежа!.. Срок платежа!..» Ужасно было то, что, по мере того как приближался день платежа, крик становился все резче и беспощаднее, грозя наложением ареста на имущество и судом.
Несчастный поэт! Мало он уставал за день, бегая по городу в поисках денег, так надо было еще, чтобы этот безжалостный голосок отнимал у него и сон и покой! Кто же наконец говорил этим странным голоском? Какой злой дух забавлялся тем, что мучил его? Он решил выяснить. И вот раз, ночью, вместо того, чтобы лечь спать, он потушил свет, открыл окно и стал ждать.
Вряд ли стоит говорить, что мой друг, как это и полагается лирическому поэту, жил высоко, под самой крышей. В течение нескольких часов он не видел ничего, кроме живописного нагромождения покатых кровель. Они теснились, прорезаемые во всех направлениях улицами, напоминавшими сверху пропасти, и только трубы и флюгера, исполосованные лунным светом, вносили причудливое разнообразие в эту картину. Это был точно второй город над темным заснувшим Парижем — воздушный город, повисший между густым мраком и ослепительным светом луны.