Аэроп твердо уверен, и никто не переубедит его, знающего жизнь в лицо, а не понаслышке: властителям необязательно знать назубок буквенную премудрость, коль скоро на свете достаточно наемных грамотеев, хотя бы среди тех же эллинов. Еще могучий Арриба, дед Пирра, не мог разобрать ни единого писаного слова и ставил под письмами отпечаток большого пальца, но это никак не помешало ему поставить на колени хаонов и привести в порядок законы. А вот не ладить с оружием, не уметь вырастить и обучить доброго боевого волкодава, скверно чистить коня – это непозволительно подрастающему царю.
Тем более царю молоссов.
Конечно, Главкию виднее. Он хоть и варвар, но, бесспорно, великий вождь. Раз уж он счел необходимым выписать для мальчишек педагогаэллина, да еще именно этого, а не иного, – значит, так тому и быть. Видимо, Аэроп просто перестал что-то понимать в жизни.
Но о чем это спрашивает Пирр?
– …или Эпаминонд?
– О чем ты, господин?
– Я спросил, Аэроп: кто, на твой взгляд, более велик – Александр или Эпаминонд?
Аэроп на миг задумался.
– Мой царь и побратим Александр, павший в Италии, – величайший из царей, малыш! Что же до Эпаминонда… Я знавал трех людей с таким именем. Двое ничем не отличались от остальных, а третий был лучшим коновалом Молоссии. Но он давно умер…
Пирр весело смеется. И это почему-то обидно.
– Ах, Аэроп! Эпаминонд – величайший из воителей Эллады, а вовсе не коновал! Это знают все. Он был первым, кто сумел победить спартанцев. И Александр ведь тоже не один. Я говорю не о дяде, а о теткином сыне, что победил персов и покорил Ойкумену…
Всеблагие боги! Чем забита голова мальчика!
Аэроп не из вспыльчивых. Но сейчас даже ему нелегко сдерживаться.
– Не было и не будет в Ойкумене воителя славнее моего павшего побратима, а твоего родного дяди Александра Молосса, запомни это накрепко! И мальчишка, сын царевны Мирто, недостоин был даже завязывать ему эндромиды! А Эпаминонд? Не так уж, видно, он велик, если я о нем не слыхал! Чему только учит вас этот глупый грек?..
– Киней не глупый! – обиженно выкрикивает в спину Аэропу Леоннат. А затем звучит напряженный голос Пирра:
– А ведь ты не любишь Кинея, Аэроп! За что?
Тонкий мальчишеский голосок, еще даже не начавший ломаться. И все же – неожиданно взрослый. Хлесткий и до боли знакомый…
Нет, Аэроп не оглянулся. Но вздрогнул. Ибо почудилось на краткий миг, что там, позади, на полкорпуса отставая, рысит вслед за ним на буланом незабвенный, давно падший и оплаканный царь Эакид.
Или? Ведь Эакид не умел так, наотмашь, бить простыми словами. Такое удавалось лишь одному из всех, с кем сводила Аэропа долгая и богатая на встречи жизнь.
Неужели?
И великан обернулся, обернулся, веря и не веря, вопреки собственному желанию. И, как и следовало ожидать, убедился лишь в том, что слух обманул его.
Не было, да и не могло быть там, за спиною, дорогого побратима, давно упокоившегося в теплой италийской земле. А были безмолвные и бесстрастные иллирийцы, нахохлившийся Леоннат и Пирр, гневно насупивший тонкие, золотистые, высоко изогнутые брови.
– Люби Кинея, Аэроп! Я так хочу!
Что это? На детском лице – новый, неузнаваемый взгляд, совсем не ребячий. Не гневный, не возмущенный, просто незнакомый доселе. Да, этот холодный, пугающий прищур когда-нибудь заставит многих недругов пасть на колени и униженно скулить, ибо в нем – тяжкая, неведомо откуда появившаяся, давящая воля, спокойная надменность и непреклонная уверенность в своем неотъемлемом праве повелевать…
Взгляд базилевса.
Сына и внука царей.
Потомка Ахилла-мирмидонянина, схватившегося под крепкостенной Троей с самим Агамемноном, владыкой златообильных Микен, города Львиных ворот.
Ни отшутиться, ни тем более прикрикнуть, как бывало, Аэроп не посмел. С теми, кто умеет глядеть так, нельзя спорить. Следует лишь промолчать и придержать повод, пропуская мальчишку вперед, во главу кавалькады.
– Люби Кинея, Аэроп!
– Повинуюсь, царь-отец!
Крепко стиснув коленями конские бока, седогривый великан склонил голову, церемонно прижав ладонь к сердцу. Как делал это в Италии, принимая приказы незабвенного царя-побратима.
Скодра. Середина осени того же года
«От Кинея-афинянина Гиерониму из Кадрии – привет!
Виновен и не смею отрицать вины, любезный друг, поскольку, три твоих послания получив, с ответом позволил себе непростительно помедлить. В оправдание себе скажу, однако, что из дикой глуши, где нынче волею Олимпийцев я обретаюсь, верная оказия чрезвычайно редка, довериться же случайному путнику, согласись, было бы неосмотрительно. Впрочем, как верно сказано у Аполлония Ликийского, «нам не дано узнать, куда ведет тропа, и худший путь подчас отнюдь не худший». Отчего, пользуясь счастливым стечением обстоятельств, поручаю письмо это, положась на благосклонность богов, купцу, промышляющему закупками здешней соли для нужд Амбракии, в надежде, что царское слово, подкрепившее мою к сему почтенному торговцу просьбу, заставит сего мужа, хоть и преизрядного проныру, судя по внешности, передать свиток, не затеряв его в дороге, своим амбракийским компаньонам, чьи корабли ходят в Азию, для дальнейшей передачи из рук в руки. И, теша себя такой надеждой, попробую в этом письме хоть вкратце поведать наконец-то обо всем, что так интересует тебя, мой дорогой и, увы, увы, мне далекий друг. К тому же приютивший меня местный князек, или царь, как он сам предпочитает титуловаться, с раннего утра уехал охотиться на здешнюю живность, прихватив с собою и воспитанников моих, меня же, уважив недуг (не спеши тревожиться, обычная простуда), оставил отлеживаться под присмотром лекарей, хотя и не учившихся в святилищах Асклепия, но тем не менее на диво сведущих. Так что есть у меня нынче время ответить на твои вопросы, ясные, как всегда, не спеша и всеобъемлюще.
…Ты пишешь, что весьма удивлен отказом моим от некогда твердого решения посвятить жизнь высокой философии и прочим наукам, обосновавшись в родных Афинах. Удивляет тебя в этой связи также и то, что блеску и величию мудрого и благочестивого, по твоему мнению, стратега Антигона и пышности его двора предпочел я тусклое уныние жилища варварского князька. Отвечу по порядку, стараясь не приукрашивать истину и ничего не скрывая.
…Без всяких приключений добравшись до Аттики и расставшись с посольством (кстати, не сочти за труд передать почтенному Клеосфену, что я помню его заботу и не устаю поминать его в молитвах), нашел я родной свой город не таким, каким представлял, основываясь на воспоминаниях детства. Да, конечно, покинув Родину юным отроком, я мало что мог помнить. Однако увиденное заставило сердце восплакать. Город, нельзя не признать, красив и даже ухожен, а толпы бродяг, заполнявшие его некогда, рассеяны стараниями городской стражи. Многократно сократилась преступность, выбор товаров, как собственных, так и привозных, широк и разнообразен. Но… не знаю, как и выразить… Афины тусклы. Да, именно тусклы, лучше не скажешь! Представь себе: мелкие интересы, мелочная вражда, маленькие успехи и крохотные, ничтожные людишки, недостойные ни былой славы своего полиса, ни своих собственных предков. Многим из них ничего не говорят имена Фидия и Геродота, Перикла они и вовсе считают неким древним тираном, враждовавшим с демократами. Я знаю, ты сочтешь мои слова шуткой, но знай: это, увы, горькая правда.
…Теперь, дорогой друг, надеюсь, тебе станет понятнее, отчего, попав в родные места после многолетней разлуки, я не воспрял духом, а, напротив, затосковал и едва не захворал злым недугом, именуемым медиками «меланхолией», причем в самой злокачественной форме. Красоты Парфенона, Пропилеи, строгая соразмерность агоры и шум Пирейского рынка помогли мне избежать хвори, но шедевры архитектуры, как ни могуче их благотворное воздействие, не способны составить достойное общество живому человеку. Чтобы удовлетвориться их компанией, не нуждаясь в общении с существами из плоти и крови, надо и самому быть изваянным из мрамора, а я, хоть и таю надежду со временем встать на пьедестал рядом с иными великими уроженцами моего города, пока еще не ощущаю потребности в том, чтобы сие действо осуществилось в обозримом будущем.
…Вспомни к месту наш разговор, в котором тобою, милый Гиероним, была высказана удивительно тонкая и емкая мысль, глубине которой я не устаю завидовать по сей день; ты отметил тогда, что лишь свобода способна сделать человека человеком. Не забыл я и твою изящную ссылку на «Этику» Аристотеля относительно соотношения категорий «свободный» и «человек». Вне свободы, утверждал ты, следуя за Стагиритом, нет и полноценного человека. И, соответственно, рабство, безразлично, физическое или духовное, превращает мыслящего в противоположность себе, в нечто, более всего напоминающее одаренное связной речью животное.