Вся в черном, под черным чарчафом, тоненькая и хрупкая, словно девочка, стояла тридцативосьмилетняя султанша над телом своего самого старшего сына, над своей умершей самой первой надеждой — и ни звука от нее, ни вздохов, ни движения, только падал на нее небесный ветер, тяжелый и мертвый, будто тело мертвого сына, ни трепета крыл ласточек, ни дрожи от прикосновения ладоней, ни буйных вод, которые сносят и заносят в безвесть. Умирают самые лучшие. «Сын мой, дитя мое, мягка ли твоя деревянная постель, мягок ли белый камень в изголовье?»
Была мать, одинокая и бессильная, но была и султанша, и от нее ждали повелений.
Позвала великого зодчего Коджа Мимар Синана, который уже закончил джамию султана Селима и теперь сооружал самую большую из османских мечетей — Сулеймание, удивляя всех величием здания, а еще больше упрямой медлительностью в работе. Синан прибыл к султанше без пышности, в простой рабочей одежде, словно бы в знак траура по умершему щах-заде. Был он стар, как всегда, усталый, с равнодушными, как у венецианского художника, глазами. Роксолана приняла его ласково, попросила сесть, угостила сладостями, помолчав, спокойно сказала:
— Нужно поставить тюрбе для тела шах-заде Мехмеда.
— Я раб ваших велений, ваше величество, — поклонился Синан-паша.
— Сделать это без промедления. Я сама буду следить за работой.
— Буду там днем и ночью, моя султанша.
Синан не спрашивал, где ставить тюрбе, так как это надлежало решать султану, а Сулеймана в Стамбуле нет. Но Роксолана, удивляя опытного зодчего, сказала:
— Возводить будешь возле старых янычарских кишласи, где недавно найдена могила барабанщика великого Фатиха — Мустафы. Пусть нашего сына и после смерти вдохновляет гром победных барабанов Мустафы.
Синан мог бы подумать, что султанша выбрала это место в надежде, что вскоре ляжет там еще один Мустафа, самый первый сын Сулеймана, но был слишком осторожным и обходительным с властелинами, чтобы впускать себе в голову такие мысли. Молча поклонился, и султанша отпустила его.
В темной карете Роксолана каждое утро приезжала на скорбное строительство, сидела за плотными занавесками, изредка выглядывая наружу. Следя за тем, как возят и перетаскивают камень, готовят раствор, подбирают пестрые изникские плитки для украшения стен, думала, сама не зная о чем, не могла ни уловить, ни задержать ни единой мысли. Иногда звала к себе Синан-пашу, который трудился наравне со своими помощниками и простыми рабами, допытывалась, не спрашивая: «Как жить дальше? Где спасение? Где?»
Синан понимал безмолвные вопросы молодой отчаявшейся женщины, осторожно рассказывал ей о своих строениях, о тайнах мира, которые открываются его глазам необъяснимо, как озарение. Сам в молодости немало потрудился для расширения меж османского государства, потом вся империя неожиданно показалась ему похожей на коня: передние ноги оторвались от земли, но никуда не допрыгнули, а задние навеки прикованы к камню, не оторвутся, не войдут в этот камень сами став камнем, поднятым над миром в отчаянном рывке. Так он понял свое назначение — камень. Но камень прямолинеен, как тоска походов, камень — это исход, в нем нет ощущения пространства, наполняющего душу человека ощущением бесконечности и вечности. Тогда в чем же вечность? В преодолении пространств, в их покорении? Пространство можно покорять мечом, но это самообман. Есть способ более надежный. Человеческий талант, талант зодчего. Человечество всегда оставляло после себя храмы, дворцы, большие города, гробницы, колонны, обелиски. Вечность можно уловить человеческим талантом. Она летит над землей, как небесное сияние, а человек должен оставить ее на земле. Чем больше оставит, тем большая его заслуга. Вечность порабощена, закована, одета в форму нашей сущности душевной, ибо сама вечность не имеет формы, она всемогуща и ужасна, как мрак и хаос, и только мы придаем ей форму и суть.
У мудрого Коджа Синана никогда еще не было такой внимательной слушательницы, никто еще так не понимал его мыслей, но, наверное, никто и не проникал так в глубины его замыслов, корни которых прятались и от самого зодчего.
Слушала о закованном в камень пространстве, а у самой перед глазами расстилались неизмеримые бирюзово-голубые просторы и над ними месяц, кровавый, как рубин на тюрбане Сулеймана, бесконечно умножались каменные соты в навершиях колонн, становились все меньше и меньше, небольшие купола вокруг больших, вознесенных над ними, клубились, подобно адскому дыму, который расползается по земле все больше и больше. А может, это окаменевшие волны облаков? Легли на землю и рвутся в небо только остриями минаретов и криками замученных, умирающих и ее безмолвным криком, от которого нет сил освободить душу, ибо ты — султанша.
Тюрбе для Мехмеда было закончено еще до возвращения Сулеймана из похода.
Сулейман был неутешен, велел возле тюрбе соорудить большую мечеть шах-заде, ездил вместе с Роксоланой смотреть, как под старыми орехами Синан-паша закладывает камень в основание здания, которое должно служить вечной памяти их сына.
В Топкапах все замерло. Не созывался диван. Не принимались иностранные послы. На султанские обеды не допускался никто, кроме Хасеки. Сулейман разогнал всех поэтов и певцов, велел сжечь огромный набор дорогих музыкальных инструментов. Не было речи ни о веселье, ни о войне, и почти пять лет султан не ходил в походы. Единственное, что он сделал не откладывая, — послал в Манису на место Мехмеда другого сына Роксоланы Селима, похожего лицом, волосами, глазами, улыбкой на свою мать так, что Сулейман не мог смотреть на него без сладкого содрогания и не отдавал ему предпочтения при жизни Мехмеда лишь потому, что тот был первородный.
Но жизнь брала свое. Нужно было кормить Стамбул, собирать налоги в разбросанных на огромных пространствах землях империи, карать и миловать. Мехмед Соколлу был отправлен к старому Хайреддину Барбароссе — пусть послужит на море, если на суше не смог уберечь султанского сына. Словно бы для того, чтобы показать Соколлу, что он потерял, визирем был назван его бывший товарищ, осторожный и хитрый Ахмед-паша, которого Рустем сразу назвал «намыленным» и возненавидел открыто, чего Ахмед-паша не мог себе позволить, ненавидя султанского зятя тайком, что, как известно, много опаснее. В диване визири ругались, срывали друг с друга чалмы, великий везирь, не стерпев насмешек Рустем-паши, набросился на него с кулаками. Рустем выхватил саблю, но замахиваться ею не стал, презрительно заявив, что он отрубил бы великому визирю все самое ценное для него, но, к сожалению, оно уже давно отрезано, а голова старого евнуха не представляет никакой ценности.