– Хорошо, иди, дальше я знаю.
– Винегрету главное, винегрету побольше! Красного, знаешь, с лучком! Эх!
– Вон отсюда!!! – заорал Бенедикт.
…Сложил руки крестом, если это у ней руки, глаз закрыл… надо бы камушком? – откуда зимой камушек! – теперь икону? Это что они на бересте рисуют? идола-то?
Мышиная синеватая свечка трепетала на столе; это еще Варвара зажигала свечку; отворил печную заслонку, там полешки: огонек перескакивает, пляшет; это Варвара совала полешки в печку; разожгла огонь, – и горит он в пустоте, а ее и нету. Подбросил еще щепочек, чтоб огонь гудел, чтоб свету в избе больше было.
На столе – берестяные листы стопочкой, письменная палочка, чернильница: сама ржавь на чернила варила, свои палочки ладила, любила, чтоб все аккуратно… Домашнее, – говорила, – оно лучше казенного. Приходите, говорит, ко мне на суп, разве казенный суп с домашним сравнишь?.. Не зашел, гребешков ее побоялся…
Ах, этот миг, ах, горькое борение…Пусть пиво бродит в бочке вместе с солодом;Ведь жизнь могла быть – чистое парение, –Но небо пролилось дождем и холодом…
Бенедикт заплакал. Слезы защипали глаза, быстро-быстро набрались, перелились через край, потекли, налились в бороду. Утерся рукавом. Добрая была. Чернила всегда свои давала, если у тебя вышли. Слова объясняла. Конь, – говорит, – это не мышь, – золотые слова. Идола ей в руки…
Хлюпая носом, Бенедикт сел за стол, взял бересту, повертел. Идола надо… Размял письменную палочку – а давно в руках не держал, – обмакнул в чернила. Идола. Как его рисовать-то…
…Головку вывел ссутуленную. Вокруг головки – кудерьки: ляп, ляп, ляп. Вроде буквы «С», а по-научному: «слово». Так… Нос долгий. Прямой. Личико. С боков – бакенбарды. Позакалякать, чтобы потолще. Точка, точка, – глазыньки. Сюда локоть. Шесть пальчиков. Вокруг: фур, фур, фур, – это будто кафтан.
Похож.
Вторнул ей идола в руки.
Постоял, посмотрел.
Вдруг будто что вступило в грудь, ворвалось, лопнуло, как бочка с квасом: зарыдал, затрясся, зашелся, завыл, – матушку вспомнил? жизнь свою? весны былые? Острова в море? непройденные дороги? птицу белую? ночные сны? – спроси, не ответит никто!.. – высморкался, надел шапку.
…Да! Да. Так чего я приходил-то?.. А, книга!.. Где же книга у нее? Бенедикт стал на коленки и заглянул под лежанку, светя свечкой. Вот короб-то этот. Выволок, порылся – бабья дрянь, ничего ценного. Нет книги. Еще посветил – пусто, мусор обычный. Руку глубоко запустил, все обшарил, – ничего.
На печи. Нету.
За печью. Нету.
Под печью. Нету.
В чулане, – посветил, – одна ржавь; ловкой рукой подхватил крюк, – насколько ж крюком сподручнее! – протыкал все насквозь, – нету.
Стол – может, ящик какой, – нету; тубарет – двойное дно? – нету; постоял, обводя избу глазами; сарай! – выбежал со свечой в сарай; то же. Бани у нее нет, некому было баню сложить. Вернулся в избу.
Матрас!!! Запустил руки под Варвару; мешала; прощупал весь матрас; мешала; стащил ее на пол, чтоб не мешала; прощупал матрас, подушку, протыкал крюком; перебрал торопливыми пальцами одеяльце, перинку вороньего пера, – ничего.
Чердак!!! Где лаз-то? Вон там; полез на тубарет, второпях немножко толкнул Варвару-то, идол выпал из рук; нагнулся, вторнул идола в Варварину середину.
На чердаке – ничего. Только лунный свет лежит рваной полосой, просунулся через слуховое оконце.
Надо бы забить: год високосный, мало ли…
Луна светит, ветер дует, облака идут, деревья качаются. В воздухе водой пахнет. Опять весна, что ли? И пустота, и бессмысленность, и шорох какой-то, – сенная труха с потолка сыплется, крыша рассыхается. Нет, еще что-то.
А! – мыши шуршат. Шуршат мыши. Мыши у ней в избе. Жизни мышья беготня.
Что – прелесть ее ручек!..Что – жар ее перин!.. –Давай, брат, отрешимся,Давай, брат, воспарим!
…Бенедикт вернулся к саням; перерожденец посмотрел с вопросом. Бенедикт размахнулся ногой и бил, бил, бил Терентия Петровича, пока не онемела нога.
Ер
Есть хорошее правило: скотину в дом не пускать, не приучать. Собаке во дворе конуру ладят, пущай там и сидит, хозяйство сторожит.
А если какой голубчик ее пожалеет, – дескать, мерзнет псина, али что, – пустит ее в дом на зиму, – нипочем собака в конуру не вернется, ей уж в избе понравилось. Чуть отвернешься, а она опять норовит в дверь протиснуться.
Правило научное, для всякой твари верно; то же и с перерожденцами. Перерожденцу место где? – в хлеву. Потому как есть он скотина, а скотина должна водиться на скотном дворе, само название подсказывает за это.
Вот и Тетеря: побывал пару разочков у людей в дому, – сначала Никита Иваныч хулиганил, сажал тварь за стол, мнениями его интересовался; потом Бенедикту пришлось кликнуть его, – давеча, у Варвары-то, а это он, знать, из-за душевного расстройства подзабылся, – побывал перерожденец в дому и теперь норовил чуть что, – в дом.
Сначала предлоги выискивал: помочь поднести, дверь открыть, канплимент теще, Оленьке канплимент, потом с советами на кухню, дескать, знаю наипервейший рецепт, как грибыши сушить, – эвон! Да мы грибыши со времен царя Гороха сушили, сушим, и до Последних Дней сушить будем! На нитку повесь да и суши! Наука тут нового слова не скажет!
Потом будто ему от тестя охота указание выслушать: как ловчей на себя бубенцы приладить, чтобы звону от них больше, когда едешь; какие песни желательно петь в дороге: заунывные али бойкие; потом, глядишь, а он уж старший по хлеву, сам покрикивает, чтобы эй! – навоз почистили; не успели оглянуться, а он уж свой в доме. Только и слышишь: «Терентий Петрович это, Терентий Петрович то».
Бенедикт ногами топал, ярился, взывал, стыдил, убеждал, грозился, тащил за рукав, – нет, Беня, оставь, как же без Терентия Петровича? И достанет, и принесет, и посмешит, и форшмак состряпает, и румяна похвалит, и белила.
Увидит Оленьку в колобашках, в сметане, и будто в сторону, будто сам себе, не сдержамшись: «Ну до чего ж баба красивая, е-мое!»
В санях катает с посвистом, с песнями; узду заплел косичками, шлею разукрасил берестяными картинками: посередке идола прибил рисованного, – усищи в обе стороны; с одного краю баба голая с сиськами, с другого надпись: ВАС ОБСЛУЖИВАЕТ Головатых Терентий Петрович. Пригласил Оленьку полюбоваться, Оленька сразу: «все, Бенедикт, это сани мои! Бери себе другие!» – плюнул, но отдал ей сани-то, и с Тетерей вместе, – уж больно зол на него был, противно было даже и бить его.
А достался ему перерожденец Иоаким, старец одышливый и с харкотой: все у него в грудях клекочет и блекочет, сипит и хрипит; еле ноги тащит, пройдет два забора, да и остановится:
– Ох, Господи, царица небесная… Грехи наши тяжки… Ох, прибрал бы Господь…
И – кашлять, да с сипом, да с мокротой; да харкать, да сплевывать; пока свое не отплюет, с места его кнутом не стронешь.
– Матушка небесная… и сорок святых мучеников… забыли меня… Забыл Никола-то угодник… грехи мои тяжки…
– Давай, дед, давай, трогай! Дома поплюешь!
– О-ох, смерть нейдет… прогневил Господа…
– Песню давай! Удалую!!!
– Христо-о-о-ос воскре-е-е-есе из меееееееееееертвых…
Стыдно было: вдруг кто из знакомых увидит? Зубоскалить начнет? Дескать, гляньте, гляньте на Бенедикта! Что за кляча-то у него? да где таких берут? а то еще и прозвище дадут!
И ведь как боялся, так и случилось: тащился на Иоакиме мимо пушкина – охота поглядеть было, как он там стоит-то, – а тут как раз Никита Иваныч: залез на наше все и отвязывает ему от шеи бельевую веревку, – ну как всегда. Увидел Бенедиктов позор и – так и есть! – закричал:
– Да как тебе не стыдно, Бенедикт!!! На старом-то человеке ездить!!! Ты вспомни, чей ты сын!!! Полины Михайловны!!! Где же это видано?!?!?! Быстрей пешком дойдешь!!!
Позор несусветный; Бенедикт отвернулся, сделал вид, что не видит, не слышит, дома наплакался тестю: эвон, на меня даже Прежние пальцами кажут, тычут, что резвее надо, мать позорю! Давайте Тетерю назад, хрен с ним! – а уж все, уж Тетеря на других работах занят: возвысился до кухонного мужика, чистит репу, птицу потрошит, винегреты накручивает.
И дали перерожденца самого простого и среднего: особенностей никаких, и звать Николай.
Подушки Оленька набила белым пухом; лежать стало куды мягче. Работы никакой делать не надо, ни рубить, ни тесать; пешком ходить тоже не надо, – в санях доеду; кушать – беспрерывно пожалуйте, – так что Бенедикт раздобрел, али сказать, оплыл. Отяжелел. А не столько даже от еды отяжелел, сколько от дум тяжелых. Словно натолкали в душу ветоши, тряпья старого, валяных ошметок: и душно, и чешется, и гнетет. Лежи не лежи, а все нет покою.
Должны где-то книги быть. Где-то должны.
Выходил на двор, на мураву, – только-только из-под снега проклюнулась, – руку размять. Случись изьятие делать, так чтобы в руке легкость была, приемистость, али поворотистость, чтобы крюк не тыркался, а летал, чтобы он как бы с рукой сросся, так, чтобы уж разницы никакой не чувствовалось: где рука, а где крюк.