В «Беатрис» читаем: «Беатрис вздохнула, не открывая глаз. Руки ее были вытянуты на одеяле. Они были тонкие, белые, нежные, словно прозрачные». А в «Осенней сонате»: «Из шкафа донесся нежный и старинный аромат». Прелестная, слегка запылившаяся фраза, словно бы выпорхнувшая на свет из пудреных буклей парика! Эта радость давать словам новое звучание, по-новому их соединяя, и есть последняя и основная черта стиля Валье-Инклана; отсюда же рождается и обновление испанской лексики и повышение ценности самих слов. Валье-Инклан упорно высиживает свои образы, чтобы сделать их как можно свежее: «Луна изливала на них свое сияние, далекое и непостижимое, как чудо». В другом месте он говорит о раковинах на пелерине паломника, что «они покрыты патиной древних молитв», или про «золотой луч заката, который пронзает торжествующую листву, сверкающий и горячий, как копье архангела».
Рассматривая подобные сравнения, видишь, как влияют на сеньора Валье-Инклана иностранные авторы, и это очень забавно, хотя нельзя отрицать и того, что авторы эти оказывают на него влияние и разными другими способами. Наша обожаемая классическая проза была далека от таких уподоблений, от таких точных и молниеносных сближений, и, верная латинской традиции, она предпочитала некоторые почти аллегорические сравнения. Просмотришь множество страниц из «Оруженосца Маркоса» или из «Гусмана де Альфараче»,[78] позабытых книг в нашей литературе, – и не сможешь сорвать ни одного цветка, ни одного образа. С другой стороны, истинно испанское сравнение, которое ведет свое происхождение от наших классиков и которое еще долго было в ходу у писателей прошлого века, – это полное сравнение всякой первичной идеи с вторичной, с которой она гармонично сочетается. Причину этого простодушия мне не хочется называть, она и по сей день для многих ушей неприятна; испанские сравнения таковы, потому что изначально наша литература – и даже вообще язык – была риторична; то было ораторское искусство. Это, конечно, немного неприятно, а доставлять неприятности ближнему жестоко, поэтому не стану больше говорить на эту тему.
Итак, сеньор Валье-Инклан сгущает свои уподобления и пользуется почти исключительно сходством не общим, рожденным от всего образа в целом, а от уподобления какой-нибудь одной черты, одной грани образа, то есть ищет сходства на периферии его. Например, про мельника написано, что он был «веселый и плутоватый, как книжка старинных прибауток», о грудях Беатрис – «белые, как хлеб причастия», и в другом месте: «Долгий и пронзительный вой доносился до салона из таинственной глубины дворца. Эти пугающие звуки раскалывали темноту и бились в тишине, как перепончатые крылья Люцифера…» Этому тяжкому труду соединять тончайшей нитью самые отдаленные понятия сеньор Валье-Инклан научился не у испанских писателей: искусство это чужеземное, и в нашей стране мало кто им вдохновляется. Вот в таком изысканном стиле, убаюкивающем сладостной монотонностью повторов, покрытом испариной. чуждых влияний, представляет читателю своих персонажей и рисует происходящее автор «Приятных записок».
Персонажи! Нетрудно их себе вообразить после всего, что я уже сказал выше… Сеньоры, учтивые и надменные, дерзкие и отважные, губят сердца и невинность, враждуют и презирают, а на события собственной жизни любят смотреть как бы со стороны, с легким налетом философической наглости… Крестьяне, смиренные, льстивые, с правильными чертами лица и стародавней речью… Священники и монахи, велеречивые и женолюбцы: галерея лиц, питающих склонность к похождениям, – их физиономии на одну треть напоминают знакомых автора, а еще на две найдены им на страницах вест-индских хроник, мемуаров Казановы и Бенвенуто и плутовских романов. Женщины обычно либо слабые, пугливые, суеверные и безвольные златоволосые создания, которые сдаются на милость отважных и молодцеватых мужчин, либо дамы времен Возрождения – немыслимые красавицы, пылкие и не знающие угрызений совести.
Таковы действующие лица; среди них попадаются и незабываемые, изумительно отчеканенные образы. Таков и дон Хуан Мануэль, дядюшка Брадомина и владелец Лантаньонского поместья, последний истинный феодал, – он навсегда останется в памяти читателя. Ни в «Сонатах», ни в рассказах у сеньора Валье-Инклана не найти людей обыкновенных; все персонажи ужасны: либо они ужасно простодушны, либо ужасно своевольны. Среднего человека из демократичной натуралистической литературы, с его мизерными желаниями и будничной жизнью, и невозможно было бы поместить среди броских и живописных персонажей автора «Летней сонаты».
Живописность! Вот в ней-то главная сила этой вещи. Валье-Инклан всячески добивается в своих сочинениях именно живописности. На живописности держится его творчество; мне говорили, что на живописности держится и его жизнь, – я этому верю. Для того чтобы овладеть искусством так прелестно компоновать людей и события, нужно достаточно пожить на свете, сунуть нос во многие отдаленные уголки и, возможно, – кто знает? – быть не очень привязанным к родному очагу, не раз испытать бортовую качку, чтобы поглядеть экзотические края.
Случается, я спрашиваю себя, в чем причина того, что живописность изгнана из сочинений литераторов-дипломатов. Я думаю об этом, читая холодные и пристойные книги кое-каких новых писателей, служащих по Министерству иностранных дел, которому покровительствует душа дона Хуана Валеры, божества-Пана, улыбающегося и слепого; он по-прежнему остается в невозделанном саду нашей словесности словно белое и разбитое изваяние какого-то родового божка. Для того чтобы слова прониклись чувствами, нужно страдать. У меня есть друг, который был молод и счастлив; он писал и раздумывал о том, о чем и я сейчас думаю: что подготавливать свой духовный мир к занятию искусством – это вовсе не означает только читать и делать выписки; обязательным, по его мнению, для этого было Страдание, которое делает нас человечными. И вот я увидел, как этот простосердечный юноша стал гоняться самым безрассудным образом за Страданием, а Страдание обходило его стороной. Ну разве не забавна эта новая донкихотская мания?
Простите мое отступление в собственные воспоминания. Дело в том, что воспоминание о моем друге, который, как и Диккенс, хотел волновать, сочетается у меня с доном Рамоном дель Валье-Инкланом, который и не волнует и не хочет волновать. Только несколько строк в рассказе «Горемыка» трогают читателя. Все остальное бесчеловечно иссушено: никаких слез. Композиция сделана так, что свежему чувству в ней нет места и ни одна страница не открыта дыханию современности. Этот художник ревниво скрывает горести и беды человека: он слишком предан искусству. Он становится неприятным, как тот человек, который так предается страсти, что не думает ни об усталости, ни о пресыщении.
Таков автор «Записок маркиза Брадомина». Самобытный стилист и страстный поклонник родного языка, страстный до фетишизма; творец романных вымыслов, порожденных историей человечества, а не его сегодняшним днем. Враг психологических изысканий, чистый художник и трудолюбивый создатель новых словосочетаний. И все эти черты доведены в нем до крайности, так