Друзья мои! Прекрасен наш соединительный союз «и». Возьмем его с собой в третье тысячелетие.
В свое время Корней Чуковский в книге об искусстве перевода приводил пример слепого копирования английской специфики: односложных слов. Английские стихи:
Be the sleepCalm and deepLike those who fellnot ours who weep! —
некий переводчик передал как:
Тих будь он,Благ твой сон,Как тех, кто пал,Не наш – сквозь стон!
Перевод изумительно дословный, а толку-то? В оригинале – благодаря долгим гласным – горестно-колыбельная, рыдающая, раскачивающаяся интонация; единственное неслужебное слово с краткой, «отрывистой» гласной – fell, – «пал». Обрыв, конец, смерть. Слова же с долгими, протяжными гласными рисуют различные длительности: и неспокойный сон, и глубину, и долгий плач. (Интересно, что у всех этих слов есть фонетические пары: slip, dip, whip, – с совершенно иным, понятно, значением, – тут и гласный краткий, и действие куда более стремительное.) В русском же языке от долготы гласного смысл слова не меняется, а потому все гласные в переводе воспринимаются как краткие, а потому и перевод похож не на плавное течение потока, а на бег астматиков в мешках.
Но на чужой манер хлеб русский не родится: звуковая экономия русскому языку противопоказана. Сколько бы эфиоп ни примерял кимоно, у него всегда будут торчать из-под подола ноги – свои, а не липовые. Впрочем, мы – «старинные люди, мой батюшка», новое же поколение склоняется к иному варианту русского языка, не такому сладостному, как прежний, но вполне пригодному для простой коммуникации. Его главные признаки – обмеление словаря в сочетании со словесными огрызками. Например: сцена в ресторане.
Клиент
Дай суп.
Официант
Вот суп.
Клиент
Суп – крут?
Официант
Крут плюс.
Клиент (ест)
Э?!?!
Официант
М?
Клиент
Суп не крут.
Официант
Нет? Как не крут? Ну, клёв.
Клиент
Не клёв. Суп – вон.
Официант
Что ж… С вас бакс.
Клиент
Пшел в пень! Вот руп плюс.
Официант
Зря. Руп – дрянь. Дай бакс.
Клиент
Хрен!
Официант
Дам в глаз плюс. Бакс дай!
Клиент
На!
сам бьет в глаз плюс
Официант
Ык!
Клиент
Ха! Бакс – мой.
поспешно убегает
Язык этот пригоден не только для скупых на слово господ, но и для прелестных, чирикающих дам. Вот, скажем, сцена в парикмахерской – непридуманная.
входит дама с модным журналом в руках
Знакомая парикмахерша
Что?
Дама
Стричь.
Парикмахерша
Как?
Дама
Как тут. Под бокс.
показывает разворот журнала
Парикмахерша(одобрительно)
Бокс крут.
Дама
Ну.
Парикмахерша(стрижет)
Ну как Кипр?
Дама(оживляясь)
О, Кипр клёв! Пляж, бар – сплошь плюш; сок, джин, дринк. Как ночь – муж в душ, дочь – прочь, тут грек Макс – тук-тук! – враз секс, кекс, бакс, крекс, фекс, пеке. Вот так-с!
Парикмахерша(завистливо)
А в загс? Ждем-с?
Дама
Макс – в загс? Грек – в брак? Аи, чушь.
обе задумываются над жизнью
Парикмахерша
Как муж?
Дама
Мы врозь.
Парикмахерша
Брось!
Дама(вздыхает)
Муж лыс. Как мяч.
Парикмахерша
Пусть трет лук в плешь.
Дама
Тёр. Весь год.
Парикмахерша
Ну? Хоть пух рос?
Дама
Рос, но вонь!.. А секс – эх!.. Не клёв.
Парикмахерша(внезапно)
Аи!!! Брысь!!! Тварь!!!
Дама
Что?!..
Парикмахерша
Вошь!
визг, паника
Маникюрша(из своего угла, философски)
Вот вам Кипр… Как наш Крым… Уж где юг, там вошь! А то: пляж… Вот мой зять…
(На этом поспешно убежал ваш автор.)
1998 год
Петербург
Чужие сны
Петербург строился не для нас. Не для меня. Мы все там чужие: и мужчины, и женщины, и надменное начальство в карете ли, в «Мерседесе» ли, наивно думающее, что ему хоть что-нибудь здесь принадлежит, и простой пешеход, всегда облитый водою из-под начальственных колес, закиданный комьями желтого снега из-под копыт административного рысака. В Петербурге ты всегда облит и закидан – погода такая. Недаром раз в год, чтобы ты не забывался, сама река легко и гневно выходит из берегов и показывает тебе кузькину мать.
Некогда Петр Великий съездил в Амстердам, постоял на деревянных мостиках над серой рябью каналов, вдохнул запах гниющих свай, рыбьей чешуи, водяного холода. Стеклянные, выпуклые глаза вобрали желтый негаснущий свет морского заката, мокрый цвет баркасов, шелковую зеленую гниль, живущую на досках, над краем воды. И ослепли.
С тех пор он видел сны. Вода и ее переменчивый цвет, ее обманные облики вошли в его сны и притворялись небесным городом, – золото на голубом, зеленое на черном. Водяные улицы – зыбкие, как и полагается; водяные стены, водяные шпили, водяные купола. На улицах – водянистые, голубоватые лица жителей. Царь построил город своего сна, а потом умер, по слухам, от водянки; по другим же слухам, простудился, спасая тонущих рыбаков.
Он-то умер, а город-то остался, и вот жить нам теперь в чужом сне.
Сны сродни литературе. У них, конечно, общий источник, а кроме того, они порождают друг друга, наслаиваются, сонное повествование перепутывается с литературным, и все, кто писал о Петербурге, – Пушкин, Гоголь, Достоевский, Белый, Блок, – развесили свои сны по всему городу, как тонкую моросящую паутину, сетчатые дождевые покрывала. От бушующих волн Медного всадника и зелено-бледных пушкинских небес до блоковской желтой зари и болотной нежити – город все тот же, – сырой, торжественный, бедный, не по-человечески прекрасный, не по-людски страшненький, неприспособленный для простой человеческой жизни.
Я непременно куплю в Питере квартиру: я не хочу простой человеческой жизни. Я хочу сложных снов, а они в Питере сами родятся из морского ветра и сырости. Я хочу жить на высоком этаже, может быть, в четвертом дворе с видом на дальние крыши из окна-бойницы. Дальние крыши будут казаться не такими ржавыми, какие они на самом деле, и прорехи покажутся таинственными тенями. Вблизи все будет, конечно, другое, потрепанное: загнутые ветром кровельные листы, осыпавшаяся до красного кирпича штукатурка, деревце, выросшее на заброшенном балконе, да и сам балкон с выставленными и непригодившимися, пересохшими до дровяного статуса лыжами, с трехлитровыми банками и тряпкой, некогда бывшей чем-то даже кокетливым.
Особенно хочется дождаться в питерской квартире поздней осени, когда на улице будет совершенно непереносимо: серые многослойные тучи, как ватник водопроводчика, сырость, пробирающая до костей, секущий, холодный ингерманландский дождь, длинные лужи, глинистые скверы с пьяными. Потом ранняя, быстрая тьма, мотающиеся тени деревьев, лиловатый, словно в мертвецкой, свет фонарей и опасный мрак подворотен: второй двор, третий двор, ужасный четвертый двор, только не оглядываться.
Да, и еще длинные боковые улицы без магазинов, без витрин с их ложным, будто бы домашним уютом. Слепые темные тротуары, где-то сбоку простроченные шумящими, мокрыми, невидимыми деревьями, только в конце, далеко, в створе улицы – блеск трамвайного рельса под жидким, красным огнем ночного ненужного винного бара.
Кто не бежал, прижав уши, по такой страшной бронхитной погоде, кто не промокал до позвоночника, кто не пугался парадных и подворотен, тот не оценит животное, кухонное, батарейное тепло человеческого жилища. Кто не слышал, как смерть дует в спину, не обрадуется радостям очага. Так что, если драгоценное чувство живой жизни притупилось, надо ехать в Питер в октябре. Если повезет, а везет почти всегда, – уедешь оттуда полуживой. Для умерщвления плоти хорош также ноябрь с мокрым, ежеминутно меняющим направление снеговым ветром, а если не сложилась осенняя поездка – отлично подойдет и март. В марте лед на реках уже не крепок, не выдержит и собаки, весь покрыт полыньями, проталинами, синяками, но дует с него чем-то таким страшным, что обдирает лицо докрасна за шестьдесят секунд, руки – за десять.
Непременно, непременно куплю себе квартиру в Питере, слеплю себе гнездо из пуха, слюны, разбитых скорлупок своих прежних жизней, построю хижину из палочек, как второй поросенок, Нуф-Нуф. Натаскаю туда всякой домашней дряни, чашек и занавесок, горшков с белыми флоксами, сяду к окну и буду смотреть чужие сны.