За очередной трапезой говорю Шевцову:
– Вот так… каждый день. Не привык я.
– Работал собкором и – не пил?
– Пил, конечно, но лишь тогда, когда нельзя было отвертеться, а чтобы каждый день и по своей воле…
– Ну, ты тогда не мужчина! Какой же это обед, если с товарищем да без рюмки хорошего вина!…
«Хорошего вина…,- думал я, шагая домой по лесу и слушая назойливый, неприятный шум в голове, будто там улей и волнуются пчелы.- Хорошее вино или плохое, а действует одинаково – замутняет сознание, отнимает охоту писать». А если я все-таки и садился за письменный стол, то работа подвигалась медленно и мысли являлись вялые, слабые. Очень скоро понял: алкоголь и творчество несовместимы. «Под градусом» можно починить забор, отстрогать доску, но создавать художественные образы, творить словом можно лишь на трезвую голову. Кто пренебрегает этим, тот рождает слабые, увечные произведения.
Делал перерывы,- иногда не ходил к Шевцову. Вечером он приходил ко мне, и – навеселе. Невольно возникал вопрос: «Пьет каждый день или почти каждый, а как же пишет?»
К тому времени Шевцов был не только одним из самых знаменитых писателей, но он уже сложился как литератор: имел свой художественный метод, свою тему, свой мир образов и персонажей. В библиотеках не залеживалась его книга о Сергееве-Ценском – «Орел смотрит на солнце», кстати, вскрывшая многие тлетворные тенденции в литературном процессе, впервые давшая верный анализ нашей критике и литературоведению, указавшая на тот поразительный неизвестный народу факт, что наша критика не национальна, она почти полностью захвачена представителями одной малой народности, которая и по строю психического склада, и по образу мышления глубоко чужда русскому характеру.
Кстати, уже с этой книгой Шевцов прямо и отважно вышел навстречу «неистовым» ревнителям нашей литературы. А уж когда появился его роман «Тля», критики вдруг спохватились: «Ах, как же мы не растерзали его после первых публикаций о Сергееве-Ценском?…» Один маститый русский писатель, патриот нашей литературы, тогда сказал о Шевцове: «Он один выскочил из окопа и, размахивая сабелькой, ринулся на целую армию противника».
Ко времени нашей встречи Иван Михайлович опубликовал, кроме названных книг, романы «Любовь и ненависть», «Свет не без добрых людей», «Среди долины ровныя…» и другие произведения. «Он состоялся, ему можно…»-думал я, тревожась по поводу наших постоянных возлияний. И все больше во мне крепла мысль: с этим надо кончать.
Много и упорно работал. И скоро закончил роман «Подземный меридиан». Отнес в издательство «Московский рабочий». Скоро мне сообщили: «Роман принят. Готовим к изданию».
Редактором моей рукописи был назначен Борис Орлов – поэт, прозаик и очень умный редактор, тонкий ценитель слова. Но главным достоинством Орлова было то, что он – патриот, хорошо понимает суть литературных баталий, процессов, происходящих в духовной жизни русского народа. Я был очень доволен, что роман попал именно к этому человеку.
Мне выплатили аванс. Будущее не казалось столь зыбким.
Первые месяцы жизни на свободе – в мире литературном – приводили меня к переоценке многих прежних представлений. Я как бы попадал из страны лилипутов в страну гуливеров. Там, в мире журналистики, мы писали статьи, очерки, принимали за корифеев мотыльков, которые, как и мы, ловили на лету факты повседневной жизни и полагали, что делают важное дело; собирались по два раза в день на совещания, играли в каких-то значительных государственных людей. А между тем статьи наши, и даже лучшие очерки и фельетоны, жили не дольше, чем бабочки-однодневки. И сама вышедшая газета на следующий день забывалась напрочь. Проваливалась в вечность времени. Может быть, потому я не собирал газет со своими статьями и рассказами. У меня нет даже вырезок.
Здесь же, в среде литераторов, я вижу титанов. Как и все большие люди, они несуетны, неторопливы, говорят на темы отвлеченные, много шутят, остроумно балагурят. А затем, уединясь, пишут. И по издательствам ходят доверенные лица. Например, жены. Кобзев не знает дороги ни в одно издательство; книги его туда относит жена Светлана Сергеевна. Алексей Марков бывает и в журналах, и в издательствах, но дела его тоже устраивает супруга Августа.
Проходя мимо дачи Игоря Кобзева, вспоминаю его стихи, слышанные мною еще в Литературном институте:
Вышли мы все из народа,Как нам вернуться в него.
Или такие:
Ты не сделай, милая, промашку,Дорогих подарков не дари,Подари мне русскую рубашкуЦвета алой утренней зари.
Гуляет по литературному миру его эпиграмма на Евтушенко:
Залив вином глаза косые,Он рек, тщеславием томим:Моя фамилия – "Россия",А Евтушенко – псевдоним.Тут явно виден лишний градус –Давай всерьез поговорим.Твоя фамилия, брат,- Гангнус,А Евтушенко – псевдоним.
С Евтушенко мы учились в одном потоке. Кобзев этими остроумными строками сорвал с него маску, сбросил с небес. После кобзевской эпиграммы при его появлении в Доме литераторов, в редакциях люди улыбались.
Нет большего унижения, если твое появление вызывает на лицах снисходительную улыбку.
Прохожу мимо дачи Фирсова. И с ним мы учились в одном потоке. Он моложе меня, а написал много. И стихи у него замечательные. Шолохов охотно принимает его дома, считает одним из лучших современных поэтов.
А там дальше, около «Загорского моря», живет Сергей Александрович Поделков. О нем пишут и говорят мало, он из старшего поколения русских поэтов, среди которых Николай Асеев, Павел Васильев, Василий Казин… Некоторые ученые-литературоведы числят Поделкова в классиках.
Это Семхоз, вторая после Переделкино мекка писателей. Но если в Переделкино живут разные писатели, преимущественно евреи, в Семхозе – все русские. Переделкинцы о семхозовцах говорят: «На том берегу».
Неспешный, философичный, ироничный дух, царящий в Семхозе, успокаивает, настривает на новый, размеренный и возвышенный лад.
Постепенно проникаюсь духом не «горячих» сиюминутных мыслей, а проблем более общих, основательных, преображаюсь из журналиста, где мне все время не хватало «высоты государственного мышления», в литератора, призванного распознавать, изучать и затем обобщать проблемы и темы вечные: любовь, дружба, семья, честь, долг…
Все это ново для меня, значительно и – волнует. Сумею ли? Поднимусь ли? Напишу ли книги, нужные людям?…
«На том берегу» – а для меня на нашем – жили своей жизнью, совершенно не похожей на переделкинскую.
В Переделкино дачи большие, с обширными усадьбами и высокими заборами, преимущественно государственные. Выдавались они по какому-то особому, высокому повелению секретарям Союза писателей, редакторам журналов, корифеям. Литинститут имел там свои дачи. В одной из них у меня, студента, была койка. Мы стаями ходили по поселку и видели, как хозяева дач, их домработницы и садовники при нашем приближении захлопывали калитки, щелкали замками.
Там же, в поселке, стоял небольшой Дом творчества писателей. Его обитатели – преимущественно тучные, неопрятные старики и старушки – родственники окололитературных жучков и прилипал, конечно же, и сами жучки, наглые розовощекие господа и дамы – весь этот люд с какой-то огневой ненавистью оглядывал нас, голодных, плохо одетых студентов, и суетно прибавлял шаг, стараясь удалиться от греха подальше.
Был среди нас Суковский, студент с Украины. Он жил в Одессе, по каким-то особенным признакам отличал еврея, полуеврея, умел великолепно копировать их речь, включая интонацию.
У какого-то студента-казака, кажется у Цыбина, он нашел под матрацем привезенную с Дона старую заржавевшую саблю. И когда обитатели Дома творчества после сытного ужина, где, как нам рассказывали, подавали черную икру, балык и жидкий шоколад, выбирались на балкон, Суковский брал саблю, вскидывал ее по-боевому на плечо и подходил к большому камню, лежавшему напротив балкона. Начинал точить: вжик, вжик… Точил долго, сосредоточенно.
На балконе начинали нервничать. Кто-то кричал:
– Что ты там делаешь?
Суковский поднимал над головой саблю:
– А вот… хочу наточить! – кричал громко.
Волнения на балконе усиливались. Спускались мужчины.
– Что это у тебя?
– Это?…- Суковский вертел у них под носом саблей.- А так, планка.
– Какая же это планка, если это сабля – холодное оружие. Прекрати точить!
– Почему?
– Ты мешаешь нам отдыхать.
– Я мешаю? Да чем же?… Вы шутите.
К Суковскому подходили студенты – человек тридцать-сорок, а «писатели» удалялись. Для отдыхающих это была трепка нервов, а для нас веселый спектакль.