мне; мы прочитывали их, отвечали на них и немедленно сжигали.
Однажды Панин сунул мне в руку подобную записку в прихожей императора, перед самым моментом, назначенным для приёма; я думал, что успею прочесть записку, ответить на неё и сжечь, но Павел неожиданно вышел из своей спальни, увидал меня, позвал и увлёк в свой кабинет, заперев дверь; едва успел я сунуть записку великого князя в мой правый карман.
Император заговорил о вещах безразличных; он был в духе в этот день, развеселился, шутил со мною и даже осмелился залезть руками ко мне в карманы, сказав: «Я хочу посмотреть, что там такое, — может быть, любовные письма!»
— Вы знаете меня, любезный Л***, — прибавил Пален, — знаете, что я не робкого десятка и что меня не легко смутить, но должен вам признаться, что если бы мне пустили кровь в эту минуту, ни единой капли не вылилось бы из моих жил.
— Как же выпутались вы из этого опасного положения? — спросил я.
— А вот как, — отвечал Пален. — Я сказал императору: «Ваше величество! что вы делаете? оставьте! ведь вы терпеть не можете табаку, а я его усердно нюхаю, мой носовой платок весь пропитан; вы перепачкаете себе руки; и они надолго примут противный вам запах» Тогда он отнял руки и сказал мне: «Фи, какое свинство! вы правы!» Вот как я вывернулся[85].
Когда великого князя убедили действовать сообща со мною, — это был уже большой выигрыш, но ещё далеко не все; он ручался мне за свой Семёновский полк; я видался со многими офицерами этого полка, настроенными очень решительно; но это были все люди молодые, легкомысленные, неопытные, без испытанного мужества, необходимого для такого решения, и которые в момент действия могли бы, вследствие слабости, ветрености или нескромности, испортить все наши планы: мне хотелось заручиться помощью людей более солидных, чем вся эта ватага вертопрахов, я желал опереться на друзей, иметь при себе Зубовых и Беннигсена[86]. Но как вернуть их в Петербург? Они были в опале, в ссылке; у меня не было никакого предлога, чтобы вызвать их оттуда, и вот что я придумал.
Я решил воспользоваться одной из светлых минут императора, когда ему можно было говорить что угодно, разжалобить его на счёт участи разжалованных офицеров: я описал ему жестокое положение этих несчастных, выгнанных из их полков и высланных из столицы, и которые, видя карьеру свою погубленною и жизнь испорченною, умирают с горя и нужды за проступки лёгкие и простительные. Я знал порывистость Павла во всех делах, я надеялся заставить его сделать тотчас то, что я представил ему под видом великодушия: я бросился к его ногам. Он был романтического характера, он имел претензию на великодушие. Во всём он любил крайности: два часа спустя после нашего разговора двадцать курьеров уже скакали во все части империи, чтобы вернуть назад в Петербург всех сосланных и исключённых со службы. Приказ, дарующий им помилование, был продиктован мне самим императором.
Тогда я обеспечил себе два важных пункта: 1) заполучил Беннигсена и Зубовых, необходимых мне, и 2) ещё усилил общее ожесточение против императора: я изучил его нетерпеливый нрав, быстрые переходы его от одного чувства к другому, от одного намерения к другому, совершенно противоположному. Я был уверен, что первые из вернувшихся офицеров будут приняты хорошо, но что скоро они надоедят ему, а также и следующие за ними. Случилось то, что я предвидел: ежедневно сыпались в Петербург сотни этих несчастных; каждое утро подавали императору донесения с застав. Вскоре ему опротивела эта толпа прибывающих: он перестал принимать их, затем стал просто гнать и тем нажил себе непримиримых врагов в лице этих несчастных, снова лишённых всякой надежды и осуждённых умирать с голоду у ворот Петербурга[87].
Мы назначили исполнение наших планов на конец марта, но непредвиденные обстоятельства ускорили срок: многие офицеры гвардии были предупреждены о наших замыслах, многие их угадали. Я мог всего опасаться от их нескромности и жил в тревоге.
7 марта я вошёл в кабинет Павла в семь часов утра, чтобы подать ему, по обыкновению, рапорт о состоянии столицы. Я застаю его озабоченным, серьёзным; он запирает дверь и молча смотрит на меня в упор минуты с две, и говорит наконец: «Г. фон Пален! вы были здесь в 1762 году». — «Да, ваше величество». — «Были вы здесь?» — «Да, ваше величество, — но что вам угодно этим сказать?» — «Вы участвовали в заговоре, лишившем моего отца престола и жизни?» — «Ваше величество, я был свидетелем переворота, а не действующим лицом, я был очень молод, я служил в низших офицерских чинах в Конном полку. Я ехал на лошади со своим полком, ничего не подозревая, что происходит: но почему, ваше величество, задаёте вы мне подобный вопрос?» — «Почему? Вот почему: потому что хотят повторить 1762 год».
Я затрепетал при этих словах, но тотчас же оправился и отвечал: «Да, ваше величество, хотят! Я это знаю и участвую в заговоре». — «Как! вы это знаете и участвуете в заговоре? Что вы мне такое говорите!» — «Сущую правду, ваше величество, я участвую в нём и должен сделать вид, что участвую ввиду моей должности, ибо как мог бы я узнать, что намерены они делать, если я не притворюсь, что хочу способствовать их замыслам? Но не беспокойтесь, — вам нечего бояться: я держу в руках все нити заговора, и скоро всё станет вам известно. Не старайтесь проводить сравнений между вашими опасностями и опасностями, угрожавшими вашему отцу. Он был иностранец, а вы русский; он ненавидел русских, презирал их и удалял от себя; а вы любите их, уважаете и пользуетесь их любовью; он не был коронован, а вы коронованы; он раздражил и даже ожесточил против себя гвардию, а вам она предана. Он преследовал духовенство, а вы почитаете его; в его время не было никакой полиции в Петербурге, а нынче она так усовершенствована, что не делается ни шага, не говорится ни слова помимо моего ведома: каковы бы ни были намерения императрицы[88], она не обладает ни гениальностью, ни умом вашей матери, у неё двадцатилетние дети, а в 1762 году вам было только 7 лет». — «Всё это правда, — отвечал он, — но, конечно, не надо дремать».
На этом наш разговор и остановился, я тотчас же написал про него великому князю,