не в его натуре.
– Все-таки опять загнал тебя к черту на к-кулички, – сказал Гурский, поднимаясь, чтобы идти к редактору. – Что любит тебя – не сп-порю, но, как сказал поэт, ст-транной любовью.
От Театра Красной Армии до своего дома на улице Горького Лопатин шел почти час. Было и темно, и восемь раз счетом – на всех поворотах и перекрестках – останавливали и проверяли документы патрули.
По лестнице он поднимался на ощупь: папиросы взял, а спички, как назло, забыл, переложил в полученный для поездки в Мурманск полушубок, а пошел домой в шинели.
– Кто это? – спросил за дверью голос Гели.
– Я.
– Кто – вы?
– Ну я, Лопатин! Кто – я? Кто еще может быть? Что вас тут уже грабили, что ли? – спросил он, когда она впустила его в квартиру.
– Меня пока нет, а других грабили, – сказала Геля.
В передней было полутемно. Слабый свет падал из приоткрытой двери в комнату.
– Лимит! Перерасходуем – выключат, – сказала Геля. – Пойдемте сядем. Не раздевайтесь: не топят и неизвестно, будут ли.
Лопатин, не снимая шинели, прошел вслед за ней в маленькую комнату, где раньше жила дочь.
Они с Гелей сели друг против друга за стол под слабенькой шестнадцатисвечовой лампой. Абажур был не снят, а подтянут по проводу под потолок и подвязан там бечевкой. Оба сидели за столом одетые – Лопатин в шинели, а Геля – в старом зимнем суконном, на ватине, пальто его жены – не то не взятом с собой в Казань, не то подаренном Геле. Жена любила покупать себе новое, а старое, пока оно еще не выглядело старым, дарить тем из своих подруг, кто, по ее мнению, этого заслуживал; последние пять лет – Геле.
С минуту сидели молча, потом Геля сказала, что она прочла в газете несколько его очерков с юга и, когда читала про подводную лодку, подумала, что это, наверное, было страшней всего. Он не считал, что это было страшней всего, но не хотел говорить с ней о себе и своих очерках и, вынув папиросы, молча протянул ей.
Пока они курили, она докладывала ему о Ксении, все время называя ее Сюней – вошедшим у них между собой в обиход кошачьим именем, которого он терпеть не мог. Рассказывала, как Сюня срочно уезжала вместе с театром и как огорчалась, что не увидит его, Лопатина, и как еще тогда, в августе, просила, если Лопатина долго не будет, постеречь их квартиру, а потом написала, чтобы она взяла ключи и жила у них. И она согласилась, потому что своей комнаты, где ей нечего стеречь, она не любит, и не все ли равно, где жить человеку, который все равно никому не нужен.
Лопатин, слушая все это, смотрел на нее и после всего, что успел пережить на войне, впервые стыдился своего мелочного раздражения против этой немолодой, крашеной женщины, вся вина которой – в том, что она присосалась к его жене, а точней, в том, что его жена присосала ее к себе и она, пять лет торча у них в доме и наблюдая их неурядицы, поддакивала его жене. Такое – почти всегда не от хорошей жизни, и в начале ее, наверное, закопано какое-то собственное несчастье. И, не околачивайся эта женщина в их доме, наверное, он бы просто-напросто жалел ее, не испытывая к ней того недоброго чувства, которое с трудом подавлял в себе и сейчас. Мысленно старался настроить себя на миролюбивый лад, но раздражение от ее присутствия все равно оставалось при нем, может быть, еще и потому, что они сидели в комнате, которая была комнатой его дочери, а эта, сидевшая напротив него, женщина, по долгу своей приживалочьей службы у его жены, рассказывала ему, как они провожали его дочь, и как все это было правильно, и как, наоборот, все было бы неправильно и трудно для Сюни, если бы она не решилась тогда отправить дочь вместе со школой…
– Вот что, – Лопатин прервал Гелю посредине фразы. – Вы не знаете, где мои валенки? Мне нужны валенки.
– В чемодане. Сюня попросила меня сложить зимние вещи, я сложила и пересыпала их нафталином, там и ваши валенки.
– Пожалуйста, достаньте их, если вам нетрудно.
– Сейчас достану.
– А я пока пройду к себе в комнату. Там есть свет?
– Вывинтите лампочку отсюда и ввинтите туда: есть только две лампочки – одна тут, а другая на кухне.
– Ну, вывинчу, а вы? – спросил Лопатин.
– А я зажгу лампочку на кухне, чемодан стоит там.
Она ушла на кухню, а Лопатин, вывинтив лампочку и на ощупь пройдя к себе в кабинет, ввинтил ее в стоявшую на столе черную пластмассовую настольную лампу, которые только что появились в магазинах в тридцать восьмом году, когда они вдруг получили эту квартиру. Его жена подарила ему эту лампу на новоселье. Теперь при свете он увидел, что в кабинете, оказывается, была застелена его тахта.
Он сел за стол и выдвинул в нем два левых нижних ящика.
В них лежало то, о чем он думал и в редакции, и по дороге сюда, то, с чем теперь, когда немцы так близко от Москвы, наверно, надо что-то сделать сегодня же. Если вообще – надо.
В этих двух ящиках было сложено все, что было начато и не кончено или записано впрок, на будущее, – начало романа, который на пятой главе прервала война, сделанные на Халхин-Голе заметки, про которые раньше считалось, что они непременно пригодятся для этого романа, и разное другое, про что он привык считать, что оно еще понадобится.
Несколько минут просидев за столом, в сомнении глядя на эти два ящика, набитые исписанной им в разное время бумагой, он со злостью задвинул их обратно. «Нашел о чем думать – понадобятся не понадобятся, допишу не допишу!» Все это было нелепо и неважно рядом с той мыслью, которая заставила его выдвигать эти ящики и разглядывать их содержимое: «А вдруг, пока ты будешь там, в Мурманске, немцы окажутся здесь, в Москве?»
Мысль эта была настолько простая и настолько страшная, что, раз она против воли все равно сидела в затылке, было нелепо заботиться об этих ящиках. Какое все это могло иметь значение, если допустить, что простая и страшная, сидящая в затылке мысль может превратиться в действительность?
Выдвинув еще один ящик, он достал из него то, что ему в самом деле было нужно, – взял из довоенного запаса черных клеенчатых общих тетрадей две, которых