— Устроили самураям маленький Сталинград! — говорит Трушин, но на этот раз бойцы не отзываются: напряжение боя ушло, расслаблены, молчаливы; бывает и по-другому: после боя появляется говорливость, возбужденность, на Западе это частенько наблюдалось. Замполиту отзывается лишь комбат:
— С каждой богадельней будем пурхаться, когда ж до Чанчуня и Мукдепа доберемся?
— Доберемся, дорогой комбат! Не унывай! Втемяшилось?
Услышав свое любимое слово из посторонних уст, капитан замирает, а потом улыбается одними глазами, похрустывает суставами пальцев. Молоденькие бойцы избегают смотреть на комбата: лицо стянуто рубцамп от ожогов, ресниц и бровей нет; я же попривык, не отворачиваюсь. Капитан приказывает провести перекличку личного состава и о потерях доложить ему. Рота выстраивается. Перекличка. Взводные докладывают мне. Но я и до их докладов знаю: потерь в роте нет, раненый один — ефрейтор Свиридов, ранение легкое. Какой-никакой бой, а потерь нет! Отлично!
Замечательно! Прекрасно! Подхожу к Егору Свиридову:
— В левую руку ранен?
— В левую, товарищ лейтенант! Да пустяк… Копчик пальца отшибло…
— Пустяк? Перевязку аккуратно сделали?
— Санинструктор индпакетом перебинтовал.
— Следи, чтоб повязка не слетела. Не загрязнить бы рапу…
А там в санчасть отправим…
— Нп в коем разе, товарищ лейтенант! Ни в какую санчасть не пойду! Оттуль переправят в госпиталь… Подумаешь, рала…
Заживет… Меня одно заботит: как на аккордеоне играть буду?
— Нынче не до игрушек, заживет — будешь наяривать! — говорю я, всматриваясь в побледневшее лицо Свиридова.
Иду вдоль строя, вглядываясь в солдат, прежде всего в молодых, необстрелянных. Шалишь, теперь обстреляны. И — жпвы!
Мои солдаты целы! Мне известно: в батальоне есть убитые и тяжело раненные. Но горечь глушится радостью: мои, мои живы.
Щадящая пока война. По крайней мере первую роту пока гцадпт. Ну, а воевали мои солдатики недурно. Нормально воевали.
Не струсили и юнцы. Может быть, и потому, что рядышком были ветераны, которых вряд ли чем испугаешь…
Комбаты по рациям докладывают своим начальникам о взятии монастыря. Подвозят обед мотострелкам. Его по-братски делят на оба батальона: хоть немного, да попили чайку и перекусили. Теперь и поваляться в самый раз, поджидаючп "студебеккеры".
Первыми увозят раненых. Их бережно подсаживают пли вносят на носилках в санитарные «летучки». Ребята поранены, но жить будут. Хотя некоторые станут инвалидами. Да-а, не очень весела ты. жизнь инвалидная. Если добавить, что безрукому либо безногому стукнуло всего-то восемнадцать.
Потом машины приходят за мотострелкамп. Они сноровисто рассаживаются по кузовам, трещат мотоциклы. Комбаты обнимаются — прямо-таки сдружились, хлопают друг друга по спинам. Майор залезает в кабину, машет фуражкой. Мотострелки увозят с собой и своих убитых. А мы увозим своих. К нам в кузов кладут два завернутых в плащ-палатки тела. Они у моих ног, и, когда машину встряхивает на вымоинах, я поддерживаю тела, чтобы не скатывались. "Чтоб им было покойно", — думаю я, а под пальцами человеческая плоть, совсем недавно бывшая живою. Взводные, Иванов и Петров, едут в кабинах, я уступил свое место возле шофера Егору Свиридову. Уступил? Заставил: Егорша артачился, взмахивал забинтованной кистью. Героя изображал.
Я прицыкнул, и он полез на подножку.
Наверное, так оно должно — чтоб я ехал вместе с погибшими.
Кто они, знакомы ли мне? Скорей всего незнакомы: свою бы роту юлком запомнить. Лица же лежащих у ног я не запомню и теперь: не решаюсь отвернуть край плащ-палатки. Нет, война щадит не всех. Война уже показывает себя. И еще покажет. Как мечталось проехать на машине, дав отпуск натруженным ногам!
А сейчас словно не замечал, что не иду — еду. Покачивало, встряхивало, пыль клубилась по бортам и сзади; «студебеккеры» шли уступом, по пыли хватало, она садилась, как пепел, на пашу одежду и плащ-палатки, в которые были завернуты мертвые. Закутанным, им дышать трудней, чем нам. Если б они могли дышать…
Погибшие, убитые, мертвые, а сказать — трупы — язык не поворачивается. Трупы — это конец. Ну, а мертвые — не конец?
В батальоне погибло девять человек. Для их похорон устроили большой прнвал. Чтоб заодно и пообедать. Значит, сегодня дважды пообедаем, вернее, полтора обеда съедим. И попьем лишку. Снова трагическое и бытовое как бы перебегали друг другу дорогу. Повар черпаком размешивал варево в чреве походной кухни — один черпак на два котелка, точно как в аптеке или как у старшины Колбаковского. а похоронщики рыли на отшибе поместительную яму. Девять человек зароют: восемь солдат и санинструктора-женщину, ее подстрелил снайпер, тенщина упокоится в единой с мужчинами могиле — и здесь равноправие.
Вообще-то санинструкторшу надо бы похоронить отдельно. Некогда, что ль, копать отдельную могилу? Не было времени и на траурный митинг, который хотел провести замполит полка. Ограничились тем, что он перед строем произнес несколько слов: прощаемся с героями, слава им, павшим за честь Родины, за освобождение Китая, и вечная память! — прозвучал жиденький, вразброд, залп, и мимо могилы прошел полк — колонна за колонной.
Мы удалялись от братской могилы, и я думал: "Каково им будет спать в китайской земле? Каково спится тем, кто зарыт в немецкую землю и в иные, не паши земли?"
— Подтянись!
— Направляющие, шире шаг!
— Не отставай!
Будто мы торопились уйтп от братской могилы, Солнце било то в лицо, то сбоку, мы петлили, спускаясь и поднимаясь, огибая сопки. Они круче, каменистей. Больше травы с жесткими, режущими стеблями, больше кустарника. Потом пошли хилые, изломанные ветрами деревца. Я пригляделся: листики — как у березы.
Но кора черная. Спросил у Колбаковского:
— Что за дерево, Кондрат Петрович?
— Та черная береза, товарищ лейтенант!
Да. точно: береза, но черная. Привыкший к белоствольным березам, я поражен. Прежде мне такое не встречалось. И почему-то эта черная береза вызывает то ли тревогу, то ли тоску. Черная береза не к добру. Нервишки разболтались, я напичкан предчувствиями, мнительностью? Может быть. Вновь подумал об оставшейся за нашими спинами братской могиле. Пролита и еще будет проливаться кровь во имя освобождения этих краев.
В тот день полк находился на марше дотемна. Под подошвами начало пружинить — заболоченные потянулись распадки, — трава выше и гуще, кустарник, кустарник, березы, березы — скрюченные, пригнутые к земле, черные. Но, черные, они сливалась с темнотой, пропадали, словно их и не было в природе.
17
ЯНЬАНЬ
Мао взволновался так. как не волновался давно. Приступы волнения, впрочем, бывали, но не такой, как сегодня, — до полной растерянности, такой приступ у пего, пожалуй, был в последний раз два года назад. Тогда по Яньани пополз — какое там пополз! — покатился глух, что гоминьдановцы готовят нападение на Особый район. Войска Чан Кайши и милитаристских генералов были стянуты к границам Особого района, а за ними громадное преимущество в живой силе и технике, они могли стереть в порошок! Над городом и соседними деревнями желтело июльское солнце, желтели тучи лёссовой пыли, все надели марлевые маски, и сюда, к нему, в вырытые в горе апартаменты, заходили в масках, и почему-то именно то, что лица были скрыты марлевыми повязками, заставило его действовать. Он послал в Москву радиограммы: Димитрову, возглавлявшему до роспуска Коминтерн, лично, Сталину — через советского представителя в Яньани. И сработало!
Советское правительство немедленно предупредило Чан Кашли о недопустимости вооруженного выступления против коммунистических войск, и тот отступил. А как метались некоторые из его окружения, не зная, что предпринять — то ли эвакуироваться, то ли ждать. Чего ждать? Чтоб войска центрального правительства уничтожили их? Опять спас все он, Мао Цзэдун.
Июльские события сорок третьего года, понятно, могли вызвать растерянность. Но сейчас-то отчего растерялся? Ведь событие-то радостное? Мао вялым движением кисти останавливал на пороге комнаты пытавшихся войти. Хотел пока одного — побыть с собой, даже без Цзян Цин, без которой вообще-то не мог долго обходиться. Нужно очиститься от растерянности, собрать волю и взвесить происшедшее. Взвесить, оценить, наметить решение. Смелей других оказался охранник-маузерист, которому полагалось постоянно находиться перед комнатой Мао, но едва он всунулся, как был вялым движением руки с зажатой между пальцами сигаретой выдворен за порог.
Ссутулившись, Мао сидел за письменным столом: бумаги, телеграммы, стопки томов китайской энциклопедии, бутылка с тушью, кисть, в стакане карандаш и ученическая ручка; по стенам стеллажи: старинные, сшитые нитками книги. Склонив голову к правому плечу, Мао оглядел стол, карту Китая на одной стене и листки бумаги — на другой: привычка — пишет, вывешивает и затем поглядывает на них, внося исправления. О чем он там написал? Не. помнит…