Подобное, «между небом и землей», состояние испытывали тогда многие. Оно было (зачем скрывать?) во многом привлекательно, тешило, баюкало «сладкими» снами, «раскованными» словесами сознание, вызывало чувства не только «высокие», но и «гордые». Вот, дескать, «толпа» суетится там, о чем—то хлопочет, погружена в какие—то суетные житейские заботы, а мы хоть и молоды, но уже «творцы» или, во всяком случае, люди особенные, исключительные; мы ее, эту человеческую толпу с «мещанскими» ее заботами и треволнениями, вполне презираем. Мы – «выше», и мы – «другие». Мы – «художники», и это на нас и ни на ком другом держится мир. А художнику воздержание ни в чем не пристало.
«Богемными» и – как теперь мы понимаем – эгоцентристскими, индивидуалистическими настроениями была пронизана отчасти и достигшая в те годы пика шумной, а то и скандальной известности «эстрадная», «громкая» поэзия, и так называемая «исповедальная», «молодежная» проза.
Но Шукшина, как и других «незаконных» и лучших представителей нашей доморощенной богемы, постоянно волновало и тревожило чувство неправедности, ощущение вычурности и придуманности, фальши, лживости и вообще – «незаконнорожденности» подобной, громкой внешне и убогой внутренне жизни. Не слишком ли много развелось «непризнанных гениев», непонятых и непонятных современникам «изгоев»? Не слишком ли много в них позы, «игры»? И что же они в конце концов делают и сделали?.. Подобные вопросы не могли не тревожить Шукшина. Есть полное основание предполагать, что позднее Василий Макарович не только читал, но и полностью разделял жизненную и художническую суть таких вот – выстраданных в схожей творческой судьбе! – поэтических строк Николая Рубцова:
…Поэт, как волк, напьется натощак.И неподвижно, словно на портрете,Все тяжелей сидит на табурете,И все молчит, не двигаясь никак.А перед ним, кому—то подражаяИ суетясь, как все по городам,Сидит и курит женщина чужая… —Ах, почему вы курите, мадам!
Он говорит, что все уходит прочь,И всякий путь оплакивает ветер,Что странный бред, похожий на медведя,Его опять преследовал всю ночь,Он говорит, что мы одних кровей,И на меня указывает пальцем,А мне неловко выглядеть страдальцем,И я смеюсь, чтоб выглядеть живей.И думал я: «Какой же ты поэт,Когда среди бессмысленного пираСлышна все реже гаснущая лира,И странный шум ей слышится в ответ?»…Но все они опутаны всерьезКакой—то общей нервною системой:Случайный крик, раздавшись над богемой,Доводит всех до крика и до слез!И все торчит.В дверях торчит сосед,Торчат за ним разбуженные тетки,Торчат слова,Торчит бутылка водки,Торчит в окне бессмысленный рассвет!Опять стекло туманное в дожде,Опять туманом тянет и ознобом…
Когда толпа потянется за гробом,Ведь кто—то скажет: «Он сгорел… в труде».
Это стихотворение – называется оно «В гостях», – отрывок из которого мы привели, написано замечательным, безвременно погибшим русским поэтом Николаем Рубцовым в 1962 году. Этот год и два последующих были особенно сложны для Шукшина и в житейском, и в нравственном отношении. Но житейски было все—таки не так трудно, как нравственно. Он нередко оказывался «в гостях» в совершенно чуждых ему по духу и по художественным устремлениям компаниях и вел себя там отнюдь не «нейтрально»: то «срывался», неумело, не в меру запальчиво и горячо спорил, а то демонстративно замыкался в себе, угрюмо молчал, смотрел на хозяев дома и их гостей «из мира искусства» исподлобья. Об этом мне рассказывали многие, но, пожалуй, характернее всех, откровеннее и сокровеннее поделилась своим знанием о послевгиковских скитаниях Шукшина в своих коротких и добрых воспоминаниях Белла Ахмадулина.
«Со съемок… фильма (имеется в виду первый режиссерский фильм Шукшина „Живет такой парень“, в котором Б. Ах—мадулина исполнила небольшую роль журналистки. – В. К.), – рассказывает поэтесса, – началась наша причудливая дружба, которая и теперь преданно и печально бодрствует в моем сердце. Делая необязательную уступку наиболее любопытным читателям, оговариваюсь: из каких бы чувств, поступков, размолвок ни складывались наши отношения, я имею в виду именно дружбу в единственном и высоком значении этого лучшего слова…
В ту позднюю осень, в ту зиму (1963/64 года. – В. К.) мы оба, не очень, правда, горюя, мыкались и скитались: он – потому что это было первое начало его московской жизни, пока неуверенной и бездомной, я – потому что тогда бежала благоденствия, да оно за мною не гналось. Вместе бродили и скитались, но – не на равных. Ведь это был мой город, совершенно и единственно мой, его воздух – мне удобен, его лужи и сугробы – мне отрадны, я знаю наперечет сквозняки арбатских проходных дворов, во множестве домов этого города я всегда имела приют и привет. Но он—то был родом из других мест, по ним тосковал во всех моих чужих домах, где мрачнел и дичился, не отвечал на любезности, держал в лице неприступно загнанное выражение, а глаза гасил и убирал, вбирал в себя. Да и радушные хозяева не знали, что с гордостью будут вспоминать, как молчал в их доме нелюдимый гость, изредка всвер—кивая неукрощенным вольным глазом, а вокруг его сапог расплывался грязный снег.
Открою скобки и вспомню эти сапоги – я перед ними смутно виновата, но перед ним – нет, нет. Дело в том, что люди, на чьем паркете или ковре напряженно гостили эти сапоги, совсем не таковы были, чтобы дорожить опрятностью воска или ворса. Но он причинял себе лишнее и несправедливое терзание, всем существом ошибочно полагая, что косится на его сапог соседний мужской ботинок, продолговатый и обласканный бархатом, что от лужи под сапогами отлепетывают брезгливые капризные туфельки. То есть сапоги ему не столько единственной обувью приходились, сколько – знаком, утверждением нравственной и географической принадлежности, объявлением о презрении к чужим порядкам и условности.
В тех же скобках: мы не раз ссорились из—за великого Поэта, про которого я знала и знаю, говорила и говорю, что он так же неотъемлем от этой земли и так же надобен ей, как земледелец, который свободен не знать о Поэте, этом или другом Поэте, всегда нечаянно пекущемся и о земледельце, и на них вместе и держится эта земля. Есть известный фотографический портрет Поэта: в конце жизни, на ее последней печальной вершине, он стоит, опершись о лопату, глядя вдаль и поверх.
– В сапогах! – усмехнулся тот, о ком пишу и тоскую. Так или приблизительно так кричала я ему в ответ:
– Он в сапогах, потому что тогда работал в саду! И я видела его в сапогах, потому что была осень, было непролазно грязно в той местности! А ты…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});