теперь тебя узнал… Ухватка все та же. Я видел, как ты через перила сходни пересигнул… как зверь. Недаром старик о тебе говорил… Ну да уж… 
Он сунул в рот кусок воблы и стал жевать.
 — Что сказал он?
 — Ну да что уж. Кажись, тебя Лексеем звали? В остроге он таких видывал. Из господских детей там двое были… Ученые… Супротив царя шли и народ бунтовать хотели… После Пашки разговор был.
 — Там звали Алексеем, а тебя — Сусликом.
 — Да я ведь к слову. Я ведь не пытаю, как теперь тебя кличут. Ведь что было — все сплыло… Вот и ты меня Сусликом спомянул — на том и стал. Кому надо, сам скажет. А молчит, так тому и быть, сталоть, так надо.
 — Спрашивай, все-все по чистой правде отвечу, мне скрывать нечего теперь.
 — И кто и что, и где и как — зовут, мол, зовуткой, а величают уткой. Одно тебя спрошу и дальше — во, запечатано.
 И положил на губы четыре пальца.
 — Запечатано. Только одно спрошу… Я тебе тоже послужить готов, хошь мне и под семьдесят, а я еще по полсотни верст в сутки бегаю… Бери меня — не раскаешься.
 — Не понимаю что-то…
 — Да я только одно это слово и хотел спросить, а там запечатано… — И опять четыре пальца на губы.
 — Спрашивай что хошь.
 — Ну, скажи прямо: атаманишь где?
 — Забирай выше. Это мелко. Какие теперь атаманы? Где станицу наберешь?.. Да атаманов больше, после Репки, не будет.
 — Ре-епки?
 И обе брови заходили, и глаза засверкали.
 — Ну да! Я уж после узнал, что Иваныч-то, твой друг, Репка и был.
 — Чудесам подобно!
 Он схватился обеими руками за волосы, закрыл глаза и замотал головой.
 — Ну да. Когда я с завода ушел, встретил на пристани в Ярославле одного, с которым в холерный год в лямке до Рыбны шел, бурлачка, он и сказал мне по старой дружбе. Костыга сказал!
 — И Федотку знаешь! Шабры мы с ним были… Из-под Банновки…
 — Костыга… Улан… Петля… Балабурда, — начал я перечислять общих знакомых. После каждого имени он только свое все:
 — Чудовина! Чудесам подобно… Ну теперь, кто ты ни на есть, — бери меня голыми руками. Я весь с потрохами твой!
 — Ну вот что, Суслик, чем на солнышке печься, пойдем на пристань в казенку чай пить.
 — Да меня не пустят!
 — Со мной пойдем — вот и ключ от нее.
 — Ладно, пойдем куда хошь, — после Репки теперь ты мой атаман.
 Старик завернул остатки воблы и хлеба в тряпицу, сунул за пазуху, вынул берестяную тавлинку, потянул за ременный хвостик, открыл крышку, смачно понюхал и снова закрыл.
 — Чего же меня не потчуешь?
 — Табачишко-то плох, подмочен!
 Опять открыл табакерку, пригласительно хлопнул два раза и подсунул мне.
 — Да, суховат малость и с гнильцой. Ну уж я тебя своим пугну.
 Вынул мою неразлучную маленькую табакерку, тоже стукнул два раза по крышке, что на языке старых нюхальщиков означает: «подходи кто хочет».
 — Серебряная никак? Поди, целковых пять стоит, — любовался он на мою табакерку.
 — Отцовский подарок.
 — У меня тоже была, поболе этой, тоже серебряная, с Петром Великим на коне. После проезжего барина на Казанском тракту мне пришлась.
 Забрал большую щепоть, поднес к носу и остановился:
 — Духовита-ай!
 Торопливо зарядил за два приема обе ноздри. Открыл рот, что-то хотел сказать, да не успел — зверски чихнул.
 Потом перевел дух:
 — Вот так табак. Во… — и опять, остановившись на полслове, еще громче чихнул.
 — Эк ты, дьявола, разорвало! — крикнул проходивший мимо крючник.
 — Ну табачок, что надо! Ну-у!
 Я понюхал сам и опять подношу ему. Берет, нюхает, зло чихает.
 — Прямо зверь, а не табак! Отродясь такого не нюхивал!
 — Этот табак мне делает по моему заказу отставной пономарь церкви Троицы Листы в Москве.
 — Сталоть, ты в Москве бывывал?
 — Живу в Москве.
 — В самой Москве? Ну чудовина! — И глаза удивленные. — И… не трогают тебя?
 — Нет, не трогают. Дай-ка твою тавлинку, я тебе своего сыпану.
 Я выбросил его табак и высыпал ему свой.
 — Да что ты? Себя обидел!
 — У меня есть с собой запас табаку.
 — Ну? Вот спасибо-то!
 Открыл он свою тавлинку и меня потчует, хлопнув два раза. Потом сам зарядил — и расчихался.
 — Ну и табачок — вырви глаз!
 * * *
 Захватил старик свою полупустую сумку и идет за мной по сходням на пристань.
 — Тебя куда, дьяволище, черт несет! Пошел вон! — крикнул на него сторож, но я сказал ему, что это мой знакомый и чтобы он поскорей схлопотал нам чай. Дал ему рубль, велел купить фунта три калача и баранок.
 Через четверть часа за столом сидели я и распоясавшийся, в одной рубахе, Суслик и пили чай из огромного медного чайника, прямо в котором и был заварен в трактире чай.
 Я развязал корзинку с донскими гостинцами. Чего-чего тут не было! И пирожки с мясом, и с яйцами, и с вареньем. Были домашние колбаски, ветчина, сало с розовой прорезью и три бутылки домашних старых на спирту наливок: вишневка, терновка и сливянка, густая, как сливки, то, что называется спотыкач: голова от нее свежая, а ноги спотыкаются. Мы молча, деловито пили чай, молча закусывали, только Суслик, со смаком долго пережевывая каждый кусок, то и дело повторял:
 — Ну, Алексей Иваныч, и угостил! Отродясь такого не едывал!
 Поели досыта. Закончив чаепитие, Суслик повернул вверх дном стакан на блюдечке и положил на дно огрызочек сахара. А я опять стакан перевернул:
 — Погоди, у нас еще на верхосытку кое-что есть!
 Откупорил сливянку и налил себе и ему, а на закуску положил сдобные пирожки с вишнями.
 — Не пью ведь я его, винища-то.
 — А ты попробуй, не заставляй меня одного пить!
 — Ну, коли так, со свиданьицем!
 Осторожно сделал глоток, покачал головой.
 — Ну и чудовина!
 Еще отпил.
 — Гожо, ой гожо…
 Я налил еще по полстакана. Пили и разговоры разговаривали. Разоткровенничался старик и все еще принимал меня за атамана какой-нибудь шайки, переодетого «для делов» в форму.
 Трудно мне было объяснять ему те вещи и положения, о которых он никакого понятия не имел.
 Я рассказал ему всю мою жизнь, и все он потом понял, но одно непонятно было ему: зачем я от семьи, от хорошей жизни бедовать в бурлаки да на белильный завод пошел?
 — Диви бы ты пьяница был либо запутался в чем-нибудь, то кинул отца с матерью, ученье и житье барское…
 Объяснил я ему о хождении в народ, объяснил, наконец, что я писатель, а чтобы писать, надо