— Думаешь, сыновья твои оценят это? — хрипловато спросила Катя и распрямилась. — Думаешь, нуждаются в тебе?.. Нуждались бы, так приезжали. Хоть бы письма писали…
— Сегодня только получил, от Сергея, — сказал Заварзин.
— В кои-то веки…
— Нуждаются, Катя… Они и сами не знают, как нуждаются. У тебя детей нет, тебе трудно понять, — он придвинул табурет и сел напротив нее. — Плохо они живут — это другое дело. Чувствую, стыдятся меня, говорить стесняются, а может, и боятся… Если я их брошу, одних оставлю — им еще хуже будет. Как совсем прижмет — и прийти-то не к кому. А не едут, значит, не прижало еще как следует, значит, еще сами барахтаются… Мне ведь, Катя, и писем не надо, я так знаю, как им живется. Душой чую.
— Мне такого не понять, — с каким-то вызовом бросила она. — Детей нет!.. И не будет. Я, как дед Алешка, проживу в одиночестве, зато лет до ста!
— Не обижайся, Катя, — он погладил ее руку — рука сжалась в кулак. — Я давно хотел так с тобой поговорить… Сам все оттягивал. Думаю, как скажу, так сразу и все, отрежу… Я к тебе несколько раз приезжал, на лодке. Подъеду, чтоб ты не видела, поднимусь на берег и сижу на ступеньках. Коростели кричат, туман поднимается… А вернусь в дом — снова один, пусто. Не люблю его, в старой избе лучше.
— Поэтому и людей к себе берешь?
— Я одиноких беру, пускай живут. Места хватит…
— Василий, погоди, — прервала Катя и потупилась. — Я хочу сказать… Никогда бы не сказала… Знаешь, я ведь твоей жене завидовала. Я молодая совсем была, а ей завидовала… А потом, когда она заболела, смерти ей желала…
— Перестань, — выдохнул Заварзин и встал. — Замолчи… И больше не вспоминай никогда.
Не поднимая глаз, она торопливо вышла в коридор, схватила пальто и бросилась к двери. Застигнутый врасплох старец стоял посредине коридора и удивленно шевелил мохнатыми бровями. Заварзин смотрел в окно, раскинув на обе стороны тяжелые шторы. Он видел, как Катя резкой походкой подошла к машине, села в кабину, но почему-то долго не запускала мотора. Ее лица рассмотреть было невозможно: оттаявшие стекла машины плакали…
Он не услышал, как сзади подошел старец и опасливо выглянул в окно. В этот момент на улице взвыл мотор, Катя заложила лихой вираж возле палисадника и умчалась, пыля сухим, жестким снегом.
— Василий, а Василий, — вкрадчиво позвал Алешка. — Ты меня к себе как взял? Насовсем? Раз теперь-то Стремянки нет, дак, поди, спровадишь меня назад…
— Насовсем, — твердо сказал Заварзин. — Изба большая, живи.
— Тогда послушай моего совета. Я старше тебя, все на моих глазах и было, — зашептал старец. — Меченая она, весь их род меченый, лихой. Ее дед, Егорко-то, знаешь, как богатство свое нажил? Мельницу-то поставил? Человека убил, когда на прииски ходили. Человек тот много денег заработал, домой шел, а Егорко стукнул из ружья. Вот и разбогател. А как переворот-то вышел, лихие люди всех Сенниковых побили, вместе с работниками ихними. Отец-то Катерины токо и спасся, мальчонкой был… Ты слушай, слушай! И батя ее за богатством погнался, у новой власти все чины хлопотал. Кто знает, сколь он народу погубил? Я ведь из-за него восемь лет баланду-то хлебал. Мы в войну лебеду ели, а он-то с наганом ездил, на паре, и лютовал-то как, помнишь, поди? Он ведь до смерти думал, будто наши, стремянские, всю его родню на мельнице порешили. Мол, из зависти…
— Перестань, — отмахнулся Заварзин. — Нашел, что поминать.
— Ты не махайся, не махайся! — пристрожился Алешка. — Молодой, дак и не знаешь. А я девяносто восьмой годок живу и все наскрозь теперь вижу… Не пускай ты Катерину в дом, чтоб ноги ее не было. Добра-то от нее не будет, зло токо, потому что как греховная мета на ней, — он снова зашептал: — Слыхал я, что вы тут говорили. Ей, Катерине-то, богатство надо, чужое богатство…
— Семью ей надо, а не богатство, — сказал Василий Тимофеевич. — Худо ей одной-то, вот и мается… Ладно, обедать давай, что ли.
Старец насупился и, хватаясь за стену, пошел к себе в комнату.
— Я из ее рук-от не буду есть. И тебе не советую.
— Чем же тебя кормить? — растерялся Заварзин. — Вот беда…
— Кусок хлеба да кружку воды, — отозвался старец. — Я и сыт.
… А ночью вместе с бессонницей пришла тоска. Он бродил по дому, заглядывал в пустые комнаты, трогал слежавшиеся, отдающие затхлостью постели, на которых никто не спал, раздвинув шторы, замирал у окна, выглядывая на белую от снега улицу. Несколько раз он останавливался у двери старца, прислушивался: казалось, Алешка спит. Заделья в доме уже не было — печи прогорели, трубы закрыты, на кухне все убрано, и, чтобы не болтаться просто так, он пошел в старую избу. Включил свет. Изба давно была превращена в столярку. На полатях сушились заготовки для ульев и рамок, там, где раньше стоял длинный стол, теперь был верстак, а в красном углу висели инструменты и шаблоны. Горница же служила кладовой, куда стаскивалось все, что мешало в новом доме, но что еще жалко было выбросить, — старая мебель, узлы с каким-то тряпьем, ткацкий стан, окованный, привезенный из российской Стремянки, сундук, плетеные зыбки, кадки и корзины.
Заварзин набил стружкой печь, бросил туда несколько кедровых заготовок и сунул спичку. Не топленная с прошлой зимы печь задымила, пока не набрала жару и не пробила в трубе застоявшийся воздух. И сразу как-то хорошо стало. Он присел у шестка, настраиваясь на покой, однако думалось по-прежнему невесело.
А что, если права Катерина и сыновья давно уже не нуждаются в нем? Давно уже отпочковались, отроились и дали свои корни; он же, Заварзин, тешит себя, обнадеживает, обманывает… Ведь есть, есть еще время плюнуть на все и успеть прожить еще одну жизнь. И может, в той, новой жизни, все будет так, как всегда хотелось. Чтобы дети рядом, чтобы гордость за них была, чтобы так их чувствовать, как будто идешь по улице, а за тобой — три сына, один одного крепче и красивее. И хочется крикнуть — смотрите! Это мои дети! Мой корень, моя кровь!..
Но тут же он и открестился от другой жизни. Нет, хватит и одной. Надо эту жизнь еще дожить. Надо дать возможность, чтобы дети докормили тебя, донянчились с тобой, если в старости откажут ноги, и чтобы последнюю кружку воды не кто-нибудь — дети подали. Надо, чтобы на их глазах целая человеческая жизнь прошла, от начала и до конца. А иначе где им, детям, увидеть все это? Почему-то стало принято оберегать детей от хлопот со старыми родителями, все чудится — в тягость им будет, во вред. Мол, пожить не успеют, порадоваться жизни: то с ребятишками маета, то со стариками морока. Но почему их лишать-то надо, избавлять от самой человеческой обязанности — докармливать своих стариков? Ведь во все времена дело это считалось почетным. И чем старше становился родитель, чем жил дольше — а случалось, и сын старел вместе с ним, входил в зрелые лета внук, — тем святая эта обязанность становилась значимее и семью уважали особо. Не старость накапливалась в доме, не едоки, от которых лишь обуза, — создавалось гнездо из нескольких поколений, способное словно бы накапливать плодородие, как накапливает его земля.
Что же могло случиться в мире, в его бесконечном коловращении, если вдруг лишними стали родители? Если стало нестерпимо жить под одной крышей, одним гнездом? Только дикое семя может отлететь, куда унесет ветром, пасть на землю и дать росток либо погибнуть. И гибнет его больше, иначе бы давно все засеялось чертополохом. Человек же, считал Заварзин, тем и отличается от неразумных существ на земле, что сознательно сеет свое потомство. То есть бросает зерно в заранее выбранную и вспаханную почву, не одним поколением удобренную. Неужто пришли такие времена, когда посев можно доверить ветру и все равно, где зерну прорасти и какие соки вытянуть? Но ведь невозможно на худородной почве выметать крепкий стебель, дать буйный цвет и зрелый плод! Самый лучший сорт через год-два дичает, если вообще не гибнет. Только пчелы, отроившись из родного улья, могут уйти в дупло и жить, и даже процветать, давая потомство, поскольку и «возделанные» человеком они все равно остаются дикими. Человека же с пчелой не сравнишь… А почему нет?
Живут же «отроившиеся» его сыновья! Вроде все где-то приросли, дали потомство, что-то собирают и несут в свои «ульи», тянут из своего клочка земли соки. А смогут ли они в одно поколение оплодородить свой этот клочок, чтобы на нем и после них что-то доброе выросло? Или в век химии все возможно? И жизнь человеческую тоже можно подкормить каким-нибудь суперфосфатом?..
Глядя под печной свод, заполненный тугим пламенем, он вспомнил слова Артюши. Как-то Артюша затопил печь и вдруг закричал: «Батя! Глянь-ко, глянь! Огонь-то, верно, тоже оборотень… В печи-то тепленький, смирный, а выпусти его на волю — и пойдет пластать».
Не потому ли он и бросился тушить дом Ивана Малышева в Яранке, что увидел этот выпущенный на волю огонь? Ведь кто-то выпустил его, у кого-то поднялась рука на чужой дом?.. Кто они, эти ребята? На какой земле выросли, от какого семени? Есть же у них родители, которые наверняка не учили их жечь избы, привязывать людей к деревьям. Не это ли и есть то одичавшее зерно, самосевом упавшее на худородную почву? А какими растут его, Заварзина, внуки?