— Интранаркозное пробуждение, — вставил я. Когда ты парализован, но в сознании, пока тебя режут. Это был мой восьмой самый большой страх в адски переполненном списке. — Происходит в 0,13 % случаев.
— Ну да, — сказала Бел. — Но никто никогда не спрашивает бедных лягушек после операции, почувствовали ли они, как в них входит нож. Для них нет никакого «после». Поэтому, когда я спросил Ферриса: «Откуда вы знаете, что они ничего не чувствуют?», я вовсе не собиралась ставить его в неловкое положение, как бы меня ни бесил этот скользкий гад. Я надеялась, что у него будет для меня ответ, потому что в лаборатории находилось две дюжины лягушек со вскрытой грудиной и я не хотела, чтобы им было больно.
Но он долго смотрел на меня, у меня даже уши и затылок погорячели. И он просто сказал — я помню его ответ слово в слово, он сказал: «Тогда убирайтесь вон, барышня, если вас это беспокоит. Постойте в коридоре и позвольте остальным заняться настоящей наукой».
И тогда я… вроде как вышла из себя. Я могла бы просто уйти. Могла бы. И должна была просто уйти. Может, тогда меня бы не отстранили, и тебе не пришлось бы… — она вздохнула и покачала головой. — Как костяшки домино, да? Но я не хотела уходить. И я знала, даже не сомневалась, что он не стал бы говорить в таком тоне ни с одним из наших мальчиков. И какая от этого была бы польза? Две дюжины лягушек в любом случае медленно порежут на куски, и кому какое дело, что они могли чувствовать каждое движение копошащегося в них скальпеля? Мой скальпель все еще был у меня, поэтому я сделала единственное, что пришло мне в голову.
Она поджала губы, и я не мог понять, улыбка это или гримаса.
— Я перерезала им глотки.
На данном этапе мне показалось нужным уточнить:
— Лягушкам?
Она поморщилась.
— Всем до единой. Это был бедлам, кровь хлестала повсюду, парты от нее стали скользкими, Джессика Хенли и Тим Руссов завизжали, и я все думала: «Что-то они не казались такими неженками, когда сами держали скальпель». Феррис пытался остановить меня, но я легко уворачивалась, прячась между другими учениками, — я это умею. Я действовала наверняка. Я избавила две дюжины лягушек от мучений. Быстрыми, уверенными движениями. Самая безболезненная смерть, не считая азотной асфиксии.
Я не стал спрашивать, откуда ей это известно.
— Мое сердце колотилось со скоростью пулеметной очереди, — продолжала она. — И я почувствовала себя сильной, свободной и счастливой, а потом все закончилось. Феррис потащил меня на ковер к Фэнчёрч. И только на полпути я сообразила, что продолжаю держать в руке скальпель. Это бы только усугубило ситуацию, и я бросила его в мусорное ведро, попавшееся на пути. Это было легко: скальпель стал скользким от лягушачьей крови и упал в мешок совершенно беззвучно. Через три часа меня на две недели отстранили от занятий.
Она сделала глубокий судорожный вдох. Я поднял глаза на Фарадея, который недовольно взирал на нас со своего плаката, как бы говоря: «В мое время не было ничего зазорного в том, чтобы убивать лягушек электрическим током».
Прошло несколько секунд, прежде чем я понял, что Бел не закончила. Она молча наблюдала за мной, потирая руки, сжимая ушибленные костяшки. Было что-то еще, что-то такое, о чем она отчаянно хотела мне рассказать, но не могла. Она взяла разбег историей с лягушкой, но резко затормозила перед прыжком. Она хотела, чтобы я догадался.
«Бел, — беспомощно подумал я, — если бы я был суперкомпьютером, генерирующим триллион версий в секунду, я бы и то думал, пока не погасло солнце, прежде чем смог бы взломать код твоего разума».
Код. Если она не может заставить себя сказать мне об этом вслух, то, возможно, ей удастся это записать. Если она не может сказать это простыми словами, возможно, получится через код.
Я взял с прикроватной тумбочки листок бумаги и быстро нацарапал сдвиг Цезаря. Эти общие секретики, как объятия, были способом сказать друг другу, что мы рядом. Я сделал ключом слова «Люблю тебя, сестренка», ILOVEUS, и закодировал свое послание:
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})
«Можешь рассказать мне. Что бы ни случилось».
Она долго смотрела на записку, прежде чем записать ответ. Когда она вернула мне бумажку, в ее глазах стояли слезы. Она отошла к окну.
Я развернул послание. Расшифровка заняла двенадцать секунд. Я знал, что тут написано, после четвертой буквы.
ЯУБИ
Я убила человека.
СЕЙЧАС
Как же я ненавижу больницы.
Не поймите меня неправильно — я рад, что они существуют. В больницах работают люди, которые вправляют переломы, отмеряют и колют спасительные препараты, проводят экстренные операции на жизненно важных органах, и все это за ничтожные деньги и почти без сна — это героизм.
И в то же время там работают люди, которые вправляют переломы, отмеряют и колют спасительные препараты, проводят экстренные операции на жизненно важных органах, и все это за ничтожные деньги и почти без сна: И КАК ТУТ ПРИКАЖЕТЕ НЕ БОЯТЬСЯ?
Ну и к тому же природа больниц такова, что туда массово стекаются больные люди, как будто им медом намазано. Я ни на минуту не забываю о том, что туда можно прийти со сломанной ключицей, а уйти с марбургской геморрагической лихорадкой. Худшее бесплатное обновление в истории, типа: «Поздравляем! Вы наш пятимиллионный клиент! А теперь плачь кровавыми слезами, пока не сдохнешь».
Мы ехали всю ночь напролет. К счастью, Вади оставили свою машину в гараже, а ключи — в вазе на буфете (и я очень, очень надеюсь, что у нас будет возможность вернуть машину). Из полицейского отчета о травмах Доминика Ригби недвусмысленно следовало, что каждая минута нашего промедления была минутой, в которую он мог отбросить коньки.
Двери со свистом захлопываются за нами, и я по слепящему глаза свету и букету ароматов (антисептик, пропитанная мочой ткань и вежливо сдерживаемое отчаяние) понимаю, что мы попали в медучреждение, еще до того, как вижу указатель. Сегодня семнадцать пострадавших сидят на краешках изогнутых пластиковых стульев. От некоторых разит характерным амбре субботы в три часа ночи, в частности от тощего дядьки с лысиной, залитой подсохшей кровью, как пончик глазурью, из которой до сих пор торчат созвездиями осколки бутылки ньюкаслского темного эля. Но легкораненые меня не тревожат: травмы головы, как правило, не заразны. Пугают меня другие — те, кто хватается за животы, с расфокусированным взглядом и жирной пленкой пота на лбу. Я припоминаю откуда-то, что мировой рекорд по дальности фонтана рвоты составляет 8,62 метра, и стараюсь окружить себя невидимым пузырем такого радиуса. Дергаясь всякий раз, когда кто-то вторгается в зону моего личного карантина, я пробираюсь к регистратуре.
— Как попасть в реанимацию? — спрашиваю я.
Из-за стойки на меня смотрит суровая седовласая женщина в голубой униформе.
— По твоему виду не скажешь, что тебе нужно в реанимацию, — говорит она с густым шотландским акцентом, которого хватило бы, чтобы нарисовать Форт-Бридж. — Возьми номерок, и тебя вызовут, как только кто-нибудь освободится.
— Нет, я не болен, — объясняю я. — Я пришел навестить кое-кого.
Она сверлит меня взглядом.
— Три часа ночи. Хочешь посмотреть, как человек спит? Ну и к кому ты пришел?
— К Доминику Ригби.
Она мигом перестает ерничать.
— Боже мой, тогда иди за мной.
Она ведет нас по дезинфицированным коридорам и останавливает миниатюрную азиатку, тоже в голубой форме.
— К Ригби, — говорит она азиатке.
— Вы его сын? Вы — Бен?
У этой медсестры шотландский акцент еще сильнее, чем у ее коллеги, если такое вообще возможно.
— Да, — говорю я.
Перемена в ней происходит мгновенно.
Эта женщина работает в отделении интенсивной терапии. Она целыми днями имеет дело с огнестрельными ранениями, она откачивает жидкость из легких детей, захлебывающихся от муковисцидоза. Я к тому, что она закаленная, но, услышав мою ложь, бледнеет.