Прошла неделя. Был вечер. Андрей ходил в маленьком садике, по дорожке, среди тополей; в дальнем углу он сорвал сирени. На балконе готовили чай; Надежда Васильевна, бледная, молча, сидела в кресле; в монастыре, где лежал отец, звонили; розовые турмана кружили в небе.
– Мама, – сказал Андрей, не совсем твердым голосом, – нам с вами надо еще поговорить. Об одном важном деле.
– Что такое?
Андрей вышел, вернулся с письмом отца.
– Вот… Мама, простите, если я потревожу ваше сердце, но… мне кажется… надо же.
Запинаясь, он объяснил, что не может обойти предсмертного желания отца – чтобы близкие ему люди не были брошены.
Надежда Васильевна читала. Лицо ее было так же покойно, ничего не изменилось в нем, когда она кончила.
– Бедный Павел Антоныч! Несколько времени они молчали.
– Как же вы скажете, мама? – Он спросил робко, чувствуя в груди тяжесть. – Как быть?
– Это старинная история. Но теперь все кончилось. Я не имею ничего против той женщины.
Она помолчала снова.
– После Павла Антоныча осталось кое-что. Мне нужно немного. Если она нуждается, я могу ей помочь. Все это должен сделать ты. То есть найти ее, передать ей это. Вот и все.
Она вздохнула. Андрей поцеловал ей руку.
– Благодарю вас, мама, вы очень добры.
– Скажи ей, – прибавила она, – что я на нее не имею сердца. Но, – она слегка нахмурилась, – видеть ее не желаю.
Больше они не говорили. Надежда Васильевна пила чай, смотрела на облака, розовевшие в заре.
Когда убрали самовар, она улыбнулась далекой, ясной улыбкой.
– Женишься, Андрюша, узнаешь все это.
В одиннадцать она ушла. Андрей ходил по дорожкам, где цвела сирень, таились тополя. Горели звезды, синяя глубина неба манила; глядя в нее, Андрей думал о печалях жизни, темных жребиях страдания, выпадающих людям. «Женишься, Андрюша, узнаешь!» Неужели через муку, унижения, неправду должен пройти и он, Андрей, полный любви к Зине? При мысли о ней у него защемило сердце; лежа на скамье, глядя в небо, он ощущал любовь как бесконечность, такую же, что светилась над ним. Он бродил до рассвета, когда тонко запел петух.
По отъезде Андрея жизнь Надежды Васильевны стала еще замкнутей. Из дому она выходила вечерами, на могилу мужа. Шла монастырем, среди золотых глав, старинных помещений с кельями, памятников; вот мраморная урна, белая часовенка александровского времени; на могиле генерала 12-го года два бронзовых зеленых рыцаря; все это она не раз уже видела. Наконец, новое кладбище. Перейдя по дорожке налево, она садилась на скамейку у решетки. На кресте сияла лампадка, свежие цветы лежали на холмике. Просиживая здесь подолгу, молясь, она ощущала умершего не совсем таким, какой он был в жизни; временное, будничное уходило. В воспоминании его образ был чище и возвышенней.
Раз вечером, в июле, она сидела, как всегда, у могилы. Солнце закатывалось. Светло, золотисто было в небе. Пахло сеном. Подняв голову, Надежда Васильевна вдруг увидела девочку, лет четырнадцати; в руках у ней были цветы.
– Простите, я помешала. Она двинулась, чтобы уйти.
Надежда Васильевна слегка вздрогнула. Что-то знакомое, милое было в ее глазах.
– Постойте, куда вы?
Девочка остановилась. Надежда Васильевна вглядывалась в нее. Она потупилась.
– Вы мне не мешаете. Подите сюда. Я вижу у вас цветы. Вы, вероятно, принесли их на могилу?
– Да, – ответила девочка. – На могилу дяди Павла.
Надежда Васильевна вздохнула.
– Ах, вот как!
Девочка сконфузилась. В нерешительности она медлила.
– Вас зовут Наташей?
– Да.
– Пойдите сюда, Наташа. Познакомимся. Дядя Павел был моим мужем.
Наташа охнула, выронила цветы.
– Если вы принесли цветов, значит, хорошо относились к дяде. Тогда вы мне друг.
Робея, Наташа подошла. Надежда Васильевна обняла ее и поцеловала.
– Поднимите свои цветы, положите их на могилу. Ему будет это приятно. Дядя Павел, – прибавила она, – при жизни видел слишком много горя.
Наташа отложила цветы и села рядом. Она молчала, в глазах ее что-то вздрагивало. Надежда Васильевна гладила ее по голове. Начинало смеркаться; небо стало выше, чище – появились звезды.
– Пожалуйте, – подошла монахиня, кланяясь. – Сейчас будем запирать.
От росы, прохлады, сено пахло пряней. Кое-где краснели на могилах лампадки. Надежда Васильевна шла под руку с Наташей. У выхода она обняла ее.
– Поцелуйте свою маму крепко и скажите, что я очень прошу ее к себе. Если она позволит, я зайду к ней тоже.
Возвращаясь домой, Надежда Васильевна чувствовала, что теперь кончилось все. Она простила до глубины сердца. «Теперь, Павел Антоныч, я исполнила, что ты хотел». Последние узы – земли, жизни – падали. Захотелось написать сыну, но она устала и легла спать. Во сне видела Павла Антоныча. Он был ясен, говорил ей что-то, но что именно, она не могла понять.
Надежда Васильевна не увидела ни сына, ни Горяиновой. Через неделю она умерла.
1910
Жемчуг*
Весенним вечером при луне я позвонила в дальнем переулке у подъезда. Было девять. В передней стоял знакомый нюренбергский фонарь, в мастерской Павла Асинкритыча лунный свет лег сиянием на пол, на холсты, этюды.
– А, Надишь!
Павел Асинкритыч потрепал меня по руке, погладил бороду, – седую, давно известную мне бороду.
– К чаю просим, к чаю просим. Катенька, это Надишь.
Мы целовались с Катериной Евграфовной, проходя в столовую. Это, собственно, и не столовая – как и все здесь особенное. Может быть, тут дом, может, музей. Старье, резная мебель, холстины, керамика. По стенам скамьи. Был уже народ. Всех здесь я знаю, некоторых люблю. Больше художники, актрисы из молодых.
Катерина Евграфовна распоряжалась полем действия. У ней на этот счет свой взгляд. Нельзя, если пришедший сидит один слишком долго. Или двое заговорились. Это расстраивает гармонию. А гармония, по ее мнению, самое важное.
– Что поделывали, ангел? – говорил Павел Асинкритыч. – Вы мне хотя в дочки годитесь, все же я вас люблю и как женщину.
Он фыркал.
– Я в размягченном состоянии. Теперь весна, я грущу, – «и мне чего-то жаль». Это, верно, потому, что я старею, Павел Асинкритыч.
– Вздор-с, милая. Пустяки болтаете. Стареть человек начинает с шестидесяти. Вот я, например, хо-хо… разве я стар? Хо-хо…
Хорошо, что нас не видала Катерина Евграфовна. Она навела бы порядки. Ибо мы сидели в мастерской и разговаривали одни. Месяц заливал наш диван.
На мне было черное платье и старая нить жемчуга, любимая мной, с крестом венецианской работы. Здесь под луной мой жемчуг млел и таинственно играл голубоватыми лучами; точно мечтательно журчал о далеком, далеком – милом.
– Вот, вы видите, до чего я расслаблена, я гляжу на свой жемчуг, и мне хочется ласкать его и пошептаться с ним. Это сентиментально? Но он с моей родины, из Италии, и он видел много чудесного.
– То-то все брехня. Жемчуги не разговаривают. Э-х, не втирать нам очков, хорошенькая вы бабочка, что там…
– Мне тридцать два.
– Над ишь, Павленька, что ж вы? А торт? Ай-ай, – она обняла меня, – ай, нехорошо!
В столовой разговор гремел. Спорили о художнике С. Мой друг Р. говорил:
– По-чешски художник называется «умелец». Ну, скажите на милость, разве ж он умелец? Хорошо, допускаем тон, но форму его признать, форму! «Великий артист!» Когда он пальца нарисовать не умеет. Нет, простите… Ну, колорист, туда сюда…
– Он варвар. И отлично. Ему ваших рисунков не надо. Отправьте в Строгановское, там научат с гипса рисовать, да что толку…
Из прохожей вышел человек – высокий, черный, со странной морщиной поперек лба. Я взглянула на него. Это был Александр Андреич.
Крепкой рукой жал он руку Павлу Асинкритычу. На пальце блеснул бриллиант. Красный цветок в петлице.
– Давно в наши земли?
– Только что. К вам первым.
Он улыбался. Улыбка не шла к его лицу – тяжелому, странному. Маленькие глаза были тверды. Мне показалось, он стал резче, мрачней и задумчивей.
Подал руку и мне. Опять несветящая улыбка прошла по нему.
– Все по-прежнему. Надежда Николаевна здесь, и даже в прежнем платье. Даже жемчуг тот же.
Мне стало неприятно. Зачем ему мой жемчуг?
Я вспыхнула:
– И вы тот же. Те же бриллианты на руках. Разница в том, что мой жемчуг прекрасен, а носить бриллианты на пальцах мужчинам – нехорошо.
– Почему?
– Дурной тон.
– Вот как! – Он поглядел, задумался, покачал головой. – Вот как. – Он стал болтать ложечкой в стакане.
Что могу я сказать об этом человеке? Боже мой, мне ли его не знать? Восемь лет назад он подарил мне этот жемчуг, весною, в Венеции. Восемь лет назад мы любили друг друга бурно, мучительно любили, бывали счастливы – до гибели, и были, в общем, очень несчастны. Наша любовь продолжалась год. Мы жили вместе, и за этот год я узнала его всего снаружи, но не скажу, знала ли вообще.