о заключении контракта на поставку хлеба для голодающих местностей с неким Лидвалем, который принятые на себя обязательства не исполнил, отчего казна потерпела некоторый ущерб, и я фактически перестал входить в состав правительства.
Дело Гурко — Лидваля, как его тогда называли в прессе, наделало огромного шума. Пресса обливала меня всевозможною грязью. Само собою разумеется, что я не стану входить в подробности этого дела, не могущего кого-либо интересовать, не стану тем более оправдываться, ибо, спрашивается, какое могут иметь значение оправдания, идущие от самого обвиняемого лица.
Скажу лишь несколько слов о роли в этом деле Столыпина.
Мои друзья, да и не они одни, утверждали в то время, да и впоследствии, что Столыпин дал этому делу ход из личной ко мне неприязни: доходили даже до утверждения, что во мне он хотел уничтожить опасного для него соперника. Я самым решительным образом это отрицаю. Мои отношения с Столыпиным были действительно неровные, и он вряд ли чувствовал ко мне симпатию, но руководствовался во всяком деле, меня касавшемся, исключительно государственной пользой, как он ее понимал. Он хотел фактически доказать общественности, что власть не останавливается перед самыми решительными мерами по отношению к своим представителям, какое бы положение они ни занимали, коль скоро имеется малейшее подозрение в незаконности их действий. Впрочем, после невероятного шума, поднятого вокруг этого дела, довести его до суда было и в моих интересах, ибо только суд мог его представить в истинном свете и освободить от всей той грязи, которой его старательно покрывали.
Иное дело — радикально оппозиционная пресса. Она действительно накинулась на меня не только потому, что хотела использовать это дело для вящего развенчания правительства в широких общественных кругах, но и потому, что рада была случаю возместить на мне всю ту злобу, которая накипела против меня со стороны большинства Первой Государственной думы как за речь мою по аграрному вопросу, так и вообще за мое отношение к этому думскому большинству.
Правда, Столыпину нужно было не только мое предание суду, но и осуждение, ибо, убежденный, что в случае оправдания пресса станет доказывать, что и самое предание суду было просто маской, а оправдание было вперед решено, он полагал, что только осуждение меня может доказать общественности, что власть не церемонится со своими представителями любого ранга. Рассуждал он при том вполне правильно, а именно, что коль скоро, с государственной точки зрения, ценой судьбы одного человека можно принести пользу государству в его совокупности, то перед такой жертвой государственный деятель останавливаться не должен.
Мысленно я упрекал Столыпина, упрекаю его и доселе, лишь за одно, а именно что он не пожелал лично появиться на суде и там публично дать свои свидетельские показания, а потребовал, чтобы суд в полном составе явился к нему в Каменноостровский дворец, в котором он в то время жил, и там, при закрытых дверях, дал свои показания, предпослав им пышный дифирамб моей деятельности. Самый вызов не свидетеля в суд, а суда к свидетелю, хотя закон на это давал право лицам, состоящим в определенном чине или классе должности, был фактом беспримерным и свидетельствовал о том, до какой бесцеремонности дошел Столыпин уже год спустя после своего назначения главой правительства, о чем я в дальнейшем скажу несколько слов. Мне казалось, что обязанность Столыпина, не по отношению ко мне, а в интересах защиты престижа власти, состояла в том, чтобы присутствовать на суде с самого начала и, таким образом, вполне выяснить для самого себя, виноват ли я в чем-либо или нет, и в зависимости от создавшегося у него убеждения либо призвать на меня все громы и кары правосудия, либо, наоборот, указать на то, что правительство не остановилось перед преданием суду одного из своих ставленников, коль скоро появилось у общественности подозрение в законности его действий, но оно же считает долгом, по выяснении истинных обстоятельств дела, защищать своих слуг от клеветы и грязи, которые, преследуя все ту же цель — развенчать в общественном мнении власть, столь недобросовестно нагромождала оппозиция.
Павел Милюков
Убийство Столыпина
После мартовского кризиса Столыпин, по показанию Коковцова, стал «неузнаваем». Он «как-то замкнулся в себе». «Что-то в нем оборвалось, былая уверенность в себе куда-то ушла, и сам он, видимо, чувствовал, что все кругом него молчаливо или открыто, но настроены враждебно». Коковцову он заявил, что «все происшедшее с начала марта его совершенно расстроило: он потерял сон, нервы его натянуты и всякая мелочь его раздражает и волнует. Он чувствует, что ему нужен продолжительный и абсолютный отдых, которым для него всего лучше воспользоваться в его любимой ковенской деревне». Он получил согласие государя передать все дела по Совету министров Коковцову и только просил последнего непременно приехать в Киев, где готовилось открытие памятника Александру II и предполагался прием земских гласных от западного края, только что выбранных по закону Столыпина.
Приехав в Киев 28 августа, Коковцов застал Столыпина в мрачном настроении, выразившемся в его фразе: «Мы с вами здесь совершенно лишние люди». Действительно, при составлении программы празднеств их обоих настолько игнорировали, что для них не было приготовлено даже способов передвижения. На следующий день Столыпин распорядился, чтобы экипаж Коковцова всегда следовал за его экипажем, а 31 — го он предложил Коковцову сесть в его закрытый экипаж — и мотивировал это тем, что «его пугают каким-то готовящимся покушением на него» и он «должен подчиниться этому требованию». Коковцов был «удивлен» тем, что Столыпин как бы приглашает его «разделить его участь»…
Павел Милюков
Нельзя не сопоставить с этим каких-то более ранних «предчувствий» Столыпина, что он падет от руки охранника. Так разъезжали по городу оба министра два дня — и вместе приехали вечером 1 сентября на парадный спектакль в городском театре. Коковцов сидел в одном конце кресел первого ряда, а Столыпин в другом — «у самой царской ложи». Во втором антракте Коковцов подошел к Столыпину проститься, так как уезжал в Петербург, и выслушал просьбу Столыпина взять его с собой: «Мне здесь очень тяжело ничего не делать». Антракт еще не кончился и царская ложа была еще пуста, когда не успевший выйти из залы Коковцов услышал два глухих выстрела. Убийца, «еврей» Богров, полуреволюционер, полуохранник, свободно прошел к Столыпину, стоявшему у балюстрады оркестра, и так же свободно выстрелил в упор. Поднялась суматоха; Столыпин, обратясь к царской ложе, с горькой улыбкой на лице, осенил ее широким жестом