интересней.
— Не скажи, Татаурщиков умница. Всегда в каждом классе находится несколько человек, с которыми интересно. А чего ты, собственно, вдруг явилась?
— Я тебе зонт принесла.
— Дождя нет, между прочим, — сказала мама. — Так что случилось?
— Ничего. Нельзя, что ли, прийти было?
— Можно, конечно, только, пожалуйста, будь скромнее. Я и ученикам не разрешаю опаздывать, а ты врываешься посреди урока, это некрасиво.
— Мама, — торжественно сказала Тая, — я тебя послушала и поняла: мне оттого так трудно в жизни, что я лишний человек. И общество еще не доросло до меня.
— Бедное общество, — пожалела мама. — Ну, может, если оно привстанет на цыпочки, то дорастет, а?
— Нет, мама, — с горечью произнесла Тая, — и тогда не дорастет. Вот так всегда — сначала мы ему лишние-лишние, а как помрем, так выяснится, что были самые насущные.
— Ну да, — подтвердила мама, — ты ужасно насущная.
— Я — это камень в стоячее мещанское болото.
— Это ты Оле своей рассказывай, — она тебе поверит. Она тебе пока еще верит.
— Чем я не лишняя? — продолжала Тая с увлечением. — Учителя в школе на меня волком смотрят, в классе не любят, родители моих подруг меня не выносят. Выходит, самая что ни на есть лишняя.
— Демидова тоже ругают в цехе за прогулы, и родители тех ребят, с которыми он дружит, тоже его терпеть не могут, потому что он пьет. Но это еще не главный признак того, что он тот самый лишний человек, у тебя мания величия.
Тая вздохнула и раскрыла над собой зонт.
— Вот-вот, — сказала мама, — ты именно такой человек, который берет зонт, когда на небе ни единого облачка, но если льет дождь — все наоборот. Пошли домой, лишний человек...
«А главное мучение, — думала мама, шагая под руку с дочерью, — не могу понять, что у нее на уме. Все ее ровесницы уже определились, а эта неизвестно о чем помышляет. Или она сама этого не знает, или знает, но не желает говорить. Как хорошо, если б в этих безмятежных глазах можно было читать мысли. Или нет, нехорошо, страшно? О чем хочешь говорит с подкупающей искренностью, но как заходит речь о главном — замыкается, отшучивается, и ничего не сделаешь с ней. Не могу подыскать интонацию для разговора с нею, сама себя ненавижу за базарные нотки в голосе, но ведь именно этим голосом кричит моя тревога о ней! Я знаю все ее любимые лакомства, оперы и цветы, помню все ее болезни с пеленок, но главного не знаю, и она не хочет, чтобы я знача. Уходит, уходит — куда? Так знаю я или нет о ней главное? Может, я считаю, что это вовсе не главное, что я знаю о ней, а главное — в какой институт она задумала поступать, в какой уезжать от меня решила город?..»
Какой там может быть институт, когда в Таиной тыщу раз ею обруганной и недостойной жизни наконец появился некий витамин, под воздействием которого жизнь выздоровела, налилась силой и юностью, и назывался этот витамин с легкой руки Вальки — ходить по острию ножа.
Валька была Таиной одноклассницей. Уже в девятом классе у нее была смелая любовь с физкультурником, а в начале десятого — с одним маменькиным сынком, страшным нюней, который Валькины чулки был готов стирать, но привести ее в дом для знакомства с родителями не смел, и Валька великолепно бросила его, наставив рога с его же, нюниным, приятелем. Что будет после школы, Бог знает, а Валька и не предполагает, плевать — отчаянная девка. Эта Валька начала таскать Таю по компаниям; положа руку на сердце, компании были неподходящие, и Тая не подходила к этим компаниям, потому, когда приближалась полночь, норовила, как Золушка, улизнуть. «Однова живем», — веселилась Валька, ничего не боялась, ничего не жалела, не пожмотилась Тае подарить лучшие свои клипсы. Жила она в центре в коммунальной квартире с матерью, еще молодой, с такими же, как у Вальки, живыми, смеющимися глазами. Про материных ухажеров Валька говорила симпатично: мой сто первый или, дай Бог памяти, сто второй папочка. (Папочки, к слову сказать, уже зарились на саму Вальку, и в доме возникали легкие скандалы.) Валька напропалую кокетничала; где бы она ни появлялась, вместе с ней возникала тревожно-радостная атмосфера, насыщенная ожиданием чудес, мужчины начинали острить и искриться. «Дурни эдакие», — упершись рукой в матерое бедрышко, говаривала Валька. Дурни млели, подчинялись ей, представлялись холостыми, бежали за вином и шоколадом, косясь на Таю — а это что за птичка? Птичка и сама не знала, что она за птичка, а Валька была стреляный воробей. Поднимался вихрь, небольшой такой вихрик, взвивались в воздух студенческие, с трудом накопленные на магнитофон рубли, орала музыка, доставались родительские сервизы, пока родители пахали себе в ночную, дрожал пол, дрожали свечи, бились бокалы, Валька выстраивала всю честную компанию в цепочку и заставляла мальчиков танцевать «летку-енку»... Комната плавала в дыму. Тая сидела в сторонке, тоже курила, держа руку на отлете, к ней приставали неуверенно и даже неохотно, от Вальки же не отлипали, хотя она щедрой рукой направо и налево отвешивала пощечины, бормоча: я девушка серьезная и воробей стреляный. Из компании в компанию вместе с ней кочевал получивший отставку нюня, жаловался Тае на Валькину жестокость, умолял посодействовать. Однажды в такой компании Тая встретила ученика своей матери Татаурщикова. Он узнал ее, изменился в лице, подошел к Тае и, крепко взяв за ухо, вывел за дверь: «А ну марш отсюда!» Тая испугалась и слиняла.
Было много другого авантюризма: голосовали, останавливали грузовики и мчались с шофером Бог весть куда, со смехом, с Валькиными шуточками, с сиянием глаз. Шофер доверчиво останавливал машину и несся в гастроном, девицы, похихикав, исчезали. Были чьи-то сомнительные дни рождения, сомнительного качества стихи, которые выкрикивал какой-то якобы известный поэт, говорил, что всюду печатается, врал, наверное; был какой-то Димуля, неряшливо одетый, всклокоченный, намекал, что он вор в законе. Были новогодние праздники в каком-то общежитии, выбили окно — от милиции укрылись, было, было... И ничего не было, пустота одна, все к весне надоело. И развеселая Валька надоела, и ее нюня, переключившийся на саму Таю, и дружный вой: «Утки все парами, как с волной волна», и дым коромыслом, и ходить по острию ножа надоело. Та же скука,