– Дэвушка, слышите? Завтра будет, позвоните!
Нас теперь знают во всех посольствах – во всех приемных лежат стопки Газеты.
– А остро он пишет, этот ваш Лайчук, – посмеивается уважительно секретарь российского посольства на очередном приеме.
Лайчука придумала однажды за чаем мама, надкусывая бельгийские сливочные вафли, которые обморочно пахнут ванилью и рождественской выпечкой.
В почтовом ящике – приглашения от посольств и консульств, предложения от общественных организаций поработать вместе и призывы познакомиться с новыми чиновниками, отвечающими за интеграцию в венском магистрате.
Мы знаем, что в азербайджанском посольстве на приемах ложками едят черную каспийскую икру, вальяжный хозяин большого грузинского ресторана – бывший вор в законе («если нужна помощь – ну вы понимаете»), а больше 60 процентов недвижимости в самом венском центре принадлежит России и русским («ты, конечно, можешь об этом написать – убрать не уберут, просто не поверят. Ведь документов-то у тебя на руках нет. Это я их видел – а я ничего не скажу под диктофон»).
Жизнь превращается в город с извилистыми переулками – вроде старой Вены, средневековой, которую снесли почти подчистую, – и я знаю, что там, за следующим поворотом, я могу это уже предугадать и пройти по узким улочкам с закрытыми глазами.
Коды-коды-коды.
Только каким кодом расшифровать, что думает твоя сестра, с которой ты запускал воздушных змеев на поле, засеянном овсом за сторожкой, непонятно.
Она, кажется, все больше и больше отходит от тебя – и от всех вас. Вас уносит река Межсезонья, а она не чувствует, что надо просто положиться на волю волн и плыть. Она стоит на берегу – и ничто не может заставить ее почувствовать Межсезонье.
Но я старалась этого не замечать – а может, и вправду не замечала, потому что была занята другим.
Когда нужно играть с Соней, у сестры болит голова. Она слабым голосом говорит: «Что-то опять я расклеилась, такая нестерпимая мигрень», – и делается белее стены, закутывается в теплую кофту. Она уходит к себе в комнату и лежит, отвернувшись к стене, – пока мама не испечет к чаю на полдник пирог с клубничным вареньем, оторвавшись от годового баланса Фирмы, который мы теперь делаем сами.
Соня приходит домой – мы гуляли в парке, кормили уток, и она долго-долго собирала букет «для мамы». «Как думаешь, а ромашки еще? Ей понравится? А эти синенькие, вот?»
– Мамочка, я принесла тебе цветы, – она подбегает к сестре и гладит ее по плечу – легонько, осторожно, словно боится, что та разобьется.
А сестра лежит, отвернувшись к стене, лежит как вчера и завтра. Она даже не поворачивается.
– Мамочка, ну посмотри, – Соня чуть не плачет, и тонкие стебли колокольчиков и ромашек чуть заметно дрожат в ее руках.
«Я не люблю ее – понимаешь? Вот положено своих детей любить, а я не люблю», – вздыхая, жалуется мне иногда сестра. И голос у нее такой – чтобы ее пожалели, будто из них двоих именно ей-то и тяжело.
Кажется в этот момент, что сестра состоит из одних жалобных и немощных округлостей.
И только когда речь заходит о Герхарде, все в ней заостряется, округлости превращаются в острые углы – даже глаза теперь словно нарисованы сплошными стремительными штрихами и заостриями.
– Не увидит он ее, – зло говорит она, – пусть сначала все алименты выплатит и прощения попросит.
Однажды Герхард виделся с Соней – давно, когда мы только-только переехали на новую квартиру. Сначала к нам пришла сотрудница югендамта[10] – худенькая грустная женщина в больших очках в роговой оправе.
Она не стала даже осматривать квартиру – «мать есть мать, это всегда лучше отца» – записала что-то в толстый блокнот и очень быстро ушла.
Опеку дали сестре – а перед самым судебным решением ей нужно было доказать суду «готовность к компромиссам», поэтому она повезла маленькую Соню в коляске в «Кафе посещений». В унылую казенную комнату в том же здании, где через дверь сидели водители трамваев, ожидая, пока не настанет их смена, и можно будет выйти на площадь и сесть в водительскую кабину осиротевшего красно-белого состава.
Герхард приехал на машине – прямо с Западного автобана – и в присутствии социального работника полчаса играл с Соней. Он привез ей игрушку – яркокрасную божью коровку на колесиках.
Сначала Соня жалась к сестре, потом немного осмелела, а когда Герхард подбросил ее и почти не поймал, зашлась в крике и проплакала все оставшееся время.
Уходя, Герхард взял с пола божью коровку, аккуратно обтер о брюки и положил в карман куртки – чтоб отвезти туда, откуда привез.
– Все, – сказала сестра, передавая плачущую Соню нам с мамой, – хватит. Встречи с папашей не идут на пользу ребенку.
С тех пор они и не виделись.
Герхард писал в суды, пытался переиграть все – но постоянная опека была уже у сестры. И право казнить и миловать.
– Напиши им: «К моему огромному сожалению, мы уезжаем в предложенные отцом девочки дни в отпуск. Просим перенести посещения. Подпись», – диктовала она мне.
А через полгода: «Спешу сообщить вам, что я с ребенком уезжаю на несколько месяцев по работе в Берлин. Проживать буду у берлинских родственников по адресу… Отец девочки может приехать и увидеться с ней в Берлине».
На адрес берлинской родни приходили письма из Зальцбурга.
– Тетя Лена, да они же не заказные, – говорила злорадно тогда сестра, – выкидывайте их, не читая.
Потом сестра с Соней будто бы уехали в Россию – и Герхарду предлагалось навещать дочь уже там.
– Слушай, ну, может, сделать встречу в Вене, в твоем присутствии, – предлагала я.
– Ты что? Он ее сразу украдет и убьет, чтобы не платить алименты, – сверкала глазами сестра. – И вообще, не забывай – это мое дело.
Когда Соня подросла и стала на детской площадке, знакомясь, говорить «а у меня нет папы», мама рассказала, что где-то живет ее папа («есть он у тебя, есть»). И показала фотографии, сделанные когда-то в Зальцбурге. Соня долго смотрела на его яйцевидную голову, на опущенные плечи и вредно сощуренные глаза. А потом благоговейно сказала: «Какой у меня красивый папа».
Сестра, узнав об этом, сжала губы – «я прошу тебя больше не показывать ей его фотографии».
Давным-давно мама говорила, что она не из тех бабушек, что будут неделями сидеть с внуками, соревноваться за внимание с родителями и играть роль второй мамы.
Но в жизни никогда не получается так, как задумываешь.
Когда Соня – в темно-синем платьице, вытянувшаяся за последние два месяца невозможно и от этого словно прозрачная – подходит к столу, за которым ты пишешь очередные письма клиентам-должникам, «напоминаем Вам, что Ваш последний платеж все еще не оплачен…», кладет свою руку на твою и просто смотрит, как ты пишешь, а потом уверенно говорит «когда я вырасту, то тоже так буду», ты понимаешь, что больше некому. Что больше ничего не остается, как стать приемной матерью. Или, скорее, отцом, работающим и бывающим дома набегами – матерью стала мама, – чтобы если не заменить, ведь заменить не получится, это другое, совсем другое, то хотя бы сделать так, чтобы то, что настоящей матери почти никогда нет рядом, не было так мучительно заметно. И когда тебя спрашивают – «а у тебя есть дети?» – ты первым делом хочешь сказать «да», а потом понимаешь, что на самом-то деле, по людским и государственным законам, нет, нету у тебя дочери, а есть племянница. И так странно отвечать «нет», потому что в этом «нет» – самая большая неправда.
Она обнимает за шею и прижимается к щеке щекой – и кажется, что молочный запах от волос, как у младенца, вовсе никуда не девался с возрастом – шепчет «ты моя самая-самая». Рассматривает маленький серебряный крестик на шее – такой же как у сестры – «а расскажи еще раз, как вы с мамой покрестились». И я рассказываю снова – про отца Михаила в маленькой деревенской церкви в Подмосковье, рядом с дачными участками моей крестной, про длинные, до пят, рубашки, которые нам купили, про то, как торжественный сумрак царил в церкви, как густым басом читал священник молитвы, про то, как нужно было вставать ногами в купель, а я не знала, что это купель, и спросила: «В этот таз ногами вставать?» – и все засмеялись, и отец Михаил тоже, а я думала, он будет ругаться, но он просто сказал: «Вставай-вставай в таз».
Я кажусь себе похожей на собственную бабушку, которая вот так же рассказывала про тех, кого знала сама, – и они становились для нас живыми.
– Можно, мы пойдем к Михаилу, когда поедем на дачу? – спрашивает она, – я тоже хочу на него посмотреть.
– Нельзя на него посмотреть, Сонь, – мне кажется, детям нельзя врать, – его убили год назад. Кто – так и не знают.
А после крестин – «я хочу покреститься, очень-очень, а ты чтоб была обязательно крестная» смотрит в глаза и спрашивает-отвечает: