Наше первое свиданье было в незапамятном прошлом. Оно было вчера. То, что случилось со мной в промежутке, так потускнело, расплылось — я почти ничего уже не помнил. И оттого что я почти ничего уже не помнил, мне казалось, будто первое свиданье было в незапамятном прошлом.
Несколько раз лицо ее вдруг делалось серьезно, и она спрашивала:
— Как же ты мог?
Но я и сам уже не понимал этого, и потому мне легко было отвечать.
Воротилась прежняя влюбленность, усилясь тоской, которой я сам не сознавал, очистясь моей неверностью, омывшись нашим совместным плачем, в совместном нашем отчаянии обретя новое рожденье. Больше не было ни горечи, ни боли! Ида исчезла, словно статистка, нырнувшая за кулисы, объявив название следующей сцены.
Знаю, это грубо, жестоко. Но разве влюбленность вообще не жестока? Во всяком случае, в юности.
Я забыл Иду так, будто она никогда и не встречалась на моем пути. Кари заполонила меня до краев, и в моем сознании не оставалось места другим женщинам, даже воспоминаниям о них.
Почему-то — мне было неизвестно почему — она теперь больше располагала своим временем. Она заходила ко мне, мы бродили по пригородам Осло или по вечерним улицам, она уже не боялась показываться вместе со мной.
— Теперь это неважно, — сказала она. — Потом опять будет трудно…
Ни потом, ни раньше я не был так счастлив, как в те две недели. Никогда я не был так здоров, так работоспособен, дружелюбен, полон веры, силы, надежды. И все проистекало от моей любви, и все к ней же возвращалось.
Мне не пришлось больше о ней узнать. Ни как звали ее, ни где она жила, чем занималась. Ничего.
И все же мне казалось, что я все решительно о ней знаю. Что никогда и никого я не знал так, как узнал ее. Иногда мне казалось, что я знаю в ней каждую молекулу, каждую ее частицу, каждое темное облачко, набегающее на ее веселье, все-все, до глубочайшей ее глубины, даже то, чего сама она не знала. Мне казалось, что я знаю все ее сокровенное, запрятанное, что мне исследимы ее помыслы до самого ее рожденья и раньше, раньше, до седой предыстории людей. Благодаря ей мне делались внятны и осязаемы далекие времена, когда люди были счастливы, прямы, невинны и радовались, как дети, да, как Адам и Ева в первый день жизни на земле.
Но у нее был тайный уголок. И мне к нему не было доступа. Она меня так просила!
— Не надо меня выспрашивать. Поверь, к нам это отношения не имеет. Поверь, если ты узнаешь, мы только оба будем несчастны. Ты захочешь вмешаться и тогда… нет, нет, не могу, не могу я этого. Потом, когда-нибудь, может быть…
Она не была девственна, когда я ее встретил. Я и про это ее спрашивал — связано ли это с тем, о чем она так упорно молчит. Она не захотела ответить.
— Какое нам дело до прошлого? — только сказала она. — Что-то было. Но теперь кажется, будто и не бывало никогда. Будь же добрым и не выспрашивай. Я ведь тебя не спрашиваю! Раз мы принадлежим друг другу, какое нам дело до прошлого? Я люблю тебя. И ты меня любишь. Разве это не самое важное? Зачем же нам еще что-то узнавать?
И часто мне казалось, что она права.
Она любила меня, любила так, как — я понял это с восторгом — меня еще не любила ни одна женщина. Вместе мы забывали все, прошлое и будущее, заботы и горести, врагов и друзей.
Я переменился. Исчезли все мои мученья, они не существовали больше. Исчезла былая неуверенность, потому что в самом главном я стал теперь уверен. То, что меня занимало и тяготило, — мысли о моем предназначенье, о грехе и стыде, о морали и смысле жизни — все разрешилось само собою просто и вдруг, как распутывается запутанный клубок, если отыскать нужную нитку. Смысл жизни? Но это же и есть смысл жизни — любить, быть любимым, быть любимым, любить…
Но совершенным мое счастье не было.
В райских кущах прятался змий.
Мужчина хочет все знать о женщине, которую он любит. Он хочет к тому же, чтоб она была все новой и неожиданной — и такой она непременно будет, если он ее любит, а она любит его. Но он хочет все о ней знать. Не знаю, созданы ли женщины и в этом иначе, чем мы, мой опыт подсказывает мне, что, пожалуй, они созданы иначе. Женщина хочет быть уверена в чувствах мужчины. И когда она в них уверена, все остальное в его жизни интересует ее меньше. Мужчина хочет знать все.
И вот иногда — да нет, даже часто — мне казалось, что я все про нее знаю (я уже говорил) — все важное, во всяком случае. Но иногда бывало иначе. Случалось, она приходила, и я видел, что у нее что-то произошло. Случалось, я замечал, что она заплакана. Случалось, она так прижималась к моей груди, что я понимал, что она от чего-то спасается, бежит, что ее что-то терзает, что ей хочется довериться мне, но она не смеет.
И меня мучил этот запретный уголок. Как жене Синей Бороды, запертая комната казалась мне самой интересной, самой важной. И тогда я мучил ее.
Пока она не заставляла меня снова все забыть. Пока она не давала мне снова то чувство, что вся она — моя, каждая ее частица, каждый помысел, все ее радости и печали — все, все.
От тех далеких двух недель у меня остался опыт. Я думаю, нет, я знаю, что человек, который по-настоящему любил и был любим женщиной, способен потом снести все горести и напасти. Он может стать одиноким, покинутым. Но никогда не будет ему непоправимо скверно. То есть внутренне, я имею в виду, ему никогда не будет непоправимо скверно, у него всегда останется заветное прибежище, опора, помогающая сохранять равновесие; богатство, которого никому у него не отнять.
Но я заметил, что лишь редко-редко кому выпадает такое на долю.
И длиться такое не может. Да и что сталось бы с миром, когда люди были б так счастливы и счастье могло бы длиться? Даже в необходимейшем и важном отпала бы нужда. Прекратились бы войны, ибо исчезла бы их первопричина — вражда и недоверие — и люди стремились бы любить, не ненавидеть. Церкви бы опустели, законники и моралисты остались бы без дела, потому что у людей появились бы иные заботы и до смысла жизни они б доходили сами. Упразднились бы почти все суды — по тем же причинам. Жизнь бы зашла в тупик, остановилась бы с разлету — ведь разве не зависть и злость движут ее повозку?..
Но опасения эти напрасны. Нам ничто не грозит. Предусмотрено, чтоб ни одно дерево не доросло до неба.
Не доросло до него и наше дерево. Настал день, настал тот несчастный день.
Я не видел ее уже дня два. Это было трудно, но я был предупрежден.
Потом она вдруг пришла. Днем. В такое время она обычно не приходила. Я подумал, что, верно, вечером она будет занята работой. Я шагнул ей навстречу, удивленный, радостный. И тогда я увидел, что что-то случилось. Она была вся белая, несмотря на загар, и видно было, что она с трудом сдерживает слезы.
Я спросил:
— Что с тобой?
Она кинулась ко мне на шею. Она вся тряслась. Она разрыдалась, она вздрагивала и билась в слезах. Потом слезы прекратились — так же неожиданно, как начались. Она больше не вздрагивала, она была совершенно спокойна. И тогда она выговорила — и голос ее был совершенно спокоен:
— Знаешь, я боюсь, что у меня будет ребенок.
С той минуты я знаю, что имеют в виду, когда говорят, что земля уходит из-под ног. Я попытался…
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ПО КРУГУ
Записи, сделанные в Швеции. 1944 год
В сентябре сорок третьего я приехал в Швецию. Сейчас у нас июль сорок четвертого. Я работаю здесь в одном из бюро по делам беженцев. В настоящий момент у меня отпуск, и я живу в маленьком пансионате на самом берегу Меларен.
Тут спокойно. Кроме немногих шведов, двое-трое норвежцев, но они тоже хотят отдохнуть, о войне мы говорим каких-нибудь три-четыре часа в день.
Впервые с тех пор, как я приехал в Швецию, у меня есть время и возможность продолжить тот скромный труд по расчистке своего прошлого, который я начал прошлым летом в Норвегии, — счастливец, я и не подозревал тогда, что мне вскоре предстоит.
Я только что перечел записи того времени.
Я не забыл про эти записи. Напротив, можно сказать, дня не проходило, чтобы я о них не думал: были на то причины. И я твердо намеревался продолжить их тут — чуть не с первого же дня, как приехал. Но многое мешало.
Во-первых, этот слишком резкий переход от войны к миру. Это самое главное. Хоть мы и считаем, что делаем тут все от нас зависящее, что жертвуем всем для блага Норвегии, как выражаются в торжественных речах и на приемах, но какая все же разница! Мы больше не подвергаемся риску; почти не подвергаемся. Мы лишь маленькие винтики в бюрократической машине: незаметность и безопасность.
Мы отсиживаемся где-то на задворках, такое у нас чувство. Удивительно, как много значит личный риск. Пока наша работа связана была с опасностью, у нас было ощущение, что мы участвуем в чем-то важном, чуть ли не решаем судьбы мира. Пусть даже то, что мы делали, было столь мизерно, что, как говорится, простым глазом не различить, — нам это казалось значительным. Мы ставили на карту не одно, так другое. А иногда — все.