Гитлер в конце ноября, уже выздоровев, был выписан из лазарета в Пазевальке, он тут же направился в Мюнхен и прибыл в запасной батальон своего полка. И хотя этот город, сыгравший в ходе ноябрьских событий немалую роль и положивший начало свержению германских княжеских династий, буквально вибрировал от политического возбуждения, Гитлер остался ко всему этому безучастен и, вопреки его позднейшим заверениям о созревшем решении заняться политикой, ни интереса, ни причастности к этим событиям не проявил. Весьма скупо он заметит, что власть «красных» вызвала у него отвращение; но поскольку такое же отношение к «красным» было у него и после — да и в принципе, по его же собственным словам, на протяжении всего существования республики, — это замечание едва ли можно рассматривать как оправдание его слабого интереса к политике. Не имея никакой цели, но ощущая потребность хоть в каком-то занятии, он в начале февраля записывается, в конце концов, добровольцем в службу охраны лагеря для военнопленных, находившегося близ Траунштайна неподалёку от австрийской границы. Когда же примерно месяц спустя военнопленных — несколько сот французских и русских солдат — выпустили, а лагерь вместе с его охраной расформировали, он вновь оказался не у дел и в растерянности вернулся назад в Мюнхен.
Поскольку он не знал, куда ему деться, то снова занял койку в казарме в Обервизенфельде. Вероятно, это решение далось ему нелегко, потому что оно принуждало его вступить в Красную армию, взявшую к тому времени власть, и носить на рукаве её красную повязку. Но так или иначе, ему пришлось с этим смириться и встать на сторону победивших революционеров, хотя он мог бы вступить в один из добровольческих отрядов, либо в иную воинскую часть, не связанную с «красной» властью. И это едва ли не лучшее доказательство того, насколько слаборазвитым было ещё в то время его политическое сознание и насколько низким — его политическое чутьё, которое потом, как говорят, заставило его впадать в ярость уже при самом упоминании слова «большевизм», — вопреки всему позднейшему украшательству, его политическое безразличие на том этапе явно было сильней унизительного чувства оказаться солдатом армии мировой революции.
Впрочем, у него и не было никакого выбора, кроме армии. Милитаризованный мир был по-прежнему единственной социальной системой, в которой он ощущал себя дома, демобилизоваться означало бы для него вернуться в тот анонимный мир потерпевших крушение, откуда он пришёл. Потом Гитлер сам засвидетельствует, что он отчётливо представлял всю безысходность своего личного положения: «В это время в моей голове роились бесконечные планы. Целыми днями обдумывал я, что же вообще можно сделать, но всякий раз итогом всех размышлений была трезвая констатация того, что я, не имея имени, не имею и ни малейшего условия для какого-нибудь целесообразного дела»[211] Это замечание демонстрирует, насколько далёк оставался он и теперь от мысли о работе, о хлебе насущном и гражданском ремесле; больше всего его мучило сознание отсутствия имени. Если верить его автобиографии, как раз в это время он навлекает на себя своими политическими выступлениями «недовольство Центрального совета» правительства Баварской советской республики, и в конце апреля будто бы его даже решают арестовать, но он, угрожая карабином, обращает команду, пришедшую взять его, в бегство. На самом деле к указанному времени Центральный совет уже прекратил своё существование.
В большей степени всё говорит тут за то, что его поведение в это время было смесью из растерянности, пассивности и оппортунистического приспособленчества. Даже в бурных событиях начала мая, когда добровольческие отряды под командованием Эппа и другие соединения захватили Мюнхен и сбросили власть Советов, он не принимает никакого сколь-нибудь заметного участия. Отто Штрассер, бывший одно время среди его соратников, впоследствии публично задаст такой вопрос: «Где был Гитлер в тот день? В каком уголке Мюнхена прятался солдат, который должен был бы сражаться в наших рядах?» А вместо этого Адольф Гитлер был арестован войсками, вошедшими в город, и оказался на свободе только благодаря заступничеству нескольких офицеров, которые его знали. Рассказ о якобы имевшей место попытке его ареста Центральным советом представляет собой, возможно, ретушированную версию как раз этого события.
Вслед за вступлением Эппа в Мюнхен начались многочисленные расследования того, что происходило в городе в период власти Советов, и существуют разные предположения насчёт роли Гитлера в ходе этих расследований. Точно известно, однако, лишь то, что он предоставил себя в распоряжение следственной комиссии 2-го пехотного полка. Он собирает сведения для развёрнутых допросов, нередко заканчивавшихся чрезвычайно суровыми, нёсшими на себе отпечаток ожесточённости только что утихших боёв приговорами, выискивает солдат, служивших коммунистическому советскому режиму и, по всей вероятности, выполняет свои задания в целом так успешно, что вскоре после этого его направляют на курсы, где велось обучение «гражданственности».
Вот тут он впервые и начинает выделяться, выступать из безликой массы, чья анонимность так долго и скрывала, и угнетала его. Сам он назовёт свою службу в следственной комиссии «первой более или менее настоящей политически активной деятельностью»[212]. Он всё ещё продолжает дрейфовать, но та струя, в которую он угодил, быстро принесёт его к финишу периода его формирования, лишь смутно освещаемого удивительной полутьмой из асоциальности и ощущения своей миссии. Если же смотреть на всё в совокупности, то бросается в глаза, что Адольф Гитлер, которому суждено будет стать явлением в политике этого столетия, до тридцатилетнего возраста не принимал в ней никакого участия. В том же возрасте Наполеон был уже первым консулом, Ленин находился после ссылки в эмиграции, Муссолини стал главным редактором газеты социалистов «Аванти». Гитлера же, напротив, ни одна из идей, которые в скором времени понесут его к попытке захватить весь мир, пока ещё не подвигла ни на один хотя бы сколько-нибудь достойный упоминания шаг; он не вступил пока ни в какую партию, ни в какой-нибудь из многочисленных союзов своего времени — за исключением венского союза антисемитов — дабы приблизить осуществление своих представлений. Нет ни единого свидетельства того, чтобы хоть как-то проявилось его стремление к действиям, и не единого признака, который бы хоть в чём-то поднимался над косноязычным лепетом банальностей эпохи.
Эта отрешённость от какой бы то ни было политики может — хотя бы частично — объясняться внешними обстоятельствами его становления, его одиночеством в Вене, ранним переездом в Мюнхен, где до того, как началась война и увела его на фронт, он считался иностранцем; можно допустить также, что это впечатление определяется и своеобразием его спутников в те годы, чьи воспоминания о «друге юности»