И еще одно внутреннее противоречие Данте, идущее из того же источника, нашло выражение в «Комедии»: политическое.
В VI песне «Чистилища» Данте излил свою веру в империю в таких красноречивых стихах:
Италия! Раба! Приют скорбей!Корабль без кормщика средь бури дикой,Разврата дом, не матерь областей!С каким радушием тот муж великийПри сладком имени родной страныСородичу воздал почет толикий!А у тебя — кто ныне без войны?Не гложут ли друг друга в каждом стане,За каждым рвом, в черте одной стены?Вкруг осмотри, злосчастная, все граниМорей твоих. Потом взгляни в средуСамой себя. Где край в тебе без брани?Что пользы в том, что дал тебе уздуЮстиниан, наездника же не дал?Зачем, народ, коня во власть не предалТы Цезарю, чтоб правил им всегда,Коль понял ты, что Бог вам заповедал?
М.
«Муж великий» «сородич» — это Вергилий и трубадур Сорделло, земляки, мантуанцы оба, встретившиеся в чистилище и, проявлением братских чувств так растрогавшие Данте, что он тут же пропел гимн патриотизму, проклял раздоры, губящие Италию, и еще раз потребовал, чтобы она для своего спасения отдалась в руки императору. И этому императору он приготовил трон в центре мистической Розы — в Эмпирее, в высшей райской сфере.
И все-таки насколько острее его интерес к коммунам итальянским и к их людям, а больше всего к собственной родной коммуне, к Флоренции и к флорентийским людям! Нет необходимости повторять их имена. Но одно имя нужно назвать еще раз. Фарината дельи Уберти не сподобился места в раю, ибо был эпикурейцем. Но разве не стоит его образ, один из самых потрясающих в мировой поэзии, десяти райских тронов? Генрих VII — не самая бледная тень во всей «Комедии», но Фарината — такая скульптурная фигура, какие умел ваять один Микельанджело.
Он предстоял, прославленный когда-то,Моим очам. Его надменный взглядС презрением взирал на самый ад.
Ч.
Фарината в огненной могиле. Данте видит его до пояса. Старый воин невозмутим и важен, не шевельнется, несмотря на огонь, его сжигающий, и на беспощадные реплики Данте: только слегка поднимает бровь при самом тяжком ударе. И с каким сокрушительным и в то же время трогательно человечным достоинством отвечает! А жалобный крик Кавальканте деи Кавальканти дает еще больше рельефа величию героя Монтаперти.
Данте призывает империю, чтобы сокрушить Флоренцию, а любит по-настоящему только Флоренцию. Он ее сын, ей он родной. Ибо Флоренция дала ему его душу. И ни один город в мире не мог создать в те времена такого человека и такого поэта, как он.
Где еще могла воспитаться такая политическая страсть и такая политическая прямота? Данте хочет, чтобы каждый знал, к чему он стремится в политике, и требует, чтобы в политике не было ни обмана, ни предательства, ни кривых путей. Людям, которые прожили без хвалы и без хулы, не горячими и не холодными любителями безопасных средних тропинок — он бросил вергилиево «взгляни и пройди», и никогда с тех пор язык человеческий не придумал ничего более уничтожающего, чем этот приговор презрения в трех коротких словах. Обманщиками он населяет весь страшный восьмой круг ада, а предателям отводит холодную геенну, царство Люцифера, свирепо равнодушного к своим и чужим мукам. Там Данте наступает на чью-то голову, торчащую изо льда: та рычит, и поэт, не зная еще, кто это, хватает ее за волосы. Он знает, что это предатель и этого достаточно: сострадания к нему нет. Другого он обещанием заставляет говорить и уходит, не сдержав слова. Это предатель, а с ним и вероломство — подвиг. И тут же рядом — трогательнейшая, полная такого теплого участия к судьбе человека — повесть Уголино.
Оба чувства — и политическая нетерпимость, и уменье понять чужие страдания могли воспитаться только в таком городе, как Флоренция, далеко опередившем и Европу и остальную Италию.
То, что Данте до конца носил в себе живые воспоминания и неумиравшие впечатления пополанского быта Флоренции, и сделало то, что он стал по-настоящему «первым поэтом нового времени». От него ведь «стала быть» итальянская литература. Напрасно засыпали пылающий огонь его стихов пеплом гуманизма в течение целого века. Он вырывался наружу все с новой силой, пока наиболее рьяные не устали и не признали, что огонь дантовой поэзии засыпать нельзя. А наиболее чуткие, как Петрарка, говорившие о Данте подчас с каким-то сердитым — потому что сами понимали его неискренность — пренебрежением, настраивали свою цевницу на дантов лад и пели итальянские песни.
Возрождение — это культура итальянской коммуны, культура пополанского быта в коммуне. Данте хотел внутренне оторвать себя от этой культуры и от этого быта после того, как Флоренция «исторгла его из своего лона». И не мог, хотя искренно тянулся к другой культуре. Пополанские корни не засыхали и постоянно давали ростки. Следующим поколениям было что у него взять и чему у него учиться. Данте стоит у истоков Возрождения.
6
Что представляет собою дантово мастерство? Каждому, кто внимательно читал «Комедию», в глаза бросается прежде всего одна черта. Это очень личная вещь, быть может, самая личная из всех больших произведений мировой поэзии. В ней нет ни малейшей объективности. С первого стиха поэт говорит о себе и ни на один миг не оставляет читателя без себя. Если ему кажется, что в каком-нибудь длинном эпизоде читатель мог забыть о нем, он, сейчас же ему о себе напоминает. Читатель только что успел забыть о поэте, слушая взволнованный рассказ Франчески о своей любви, — как поэт вырывает его из его оцепенения, сообщив, что он сам от потрясения упал без чувств: «как падает мертвое тело». Так всегда.
Субъективность — обдуманный прием, отнюдь не бессознательный плод творческого увлечения. Ею достигается то, что читатель от начала до конца находится во власти волшебного искусства поэта. Если «Комедия» своими эпизодами захватывает и вызывает трепет вплоть до наших дней, то это главным образом потому, что поэт непрерывно гипнотизирует своего читателя своими собственным волнением, остротою своих собственных переживаний, которые он умеет сделать такими заразительными. Нужно только однажды поверить, несмотря на шестьсотлетний промежуток, несмотря на схоластику и мистику, на богословские отвлеченности, на феодальную идеологию, что в адской тьме и в ослепительном райском свете поэмы есть нечто самое ценное и самое прекрасное: изображение живым человеком живого человека. Когда вы схватили этот основной человеческий лейтмотив, вам будут доступны все его модуляции, и вы забудете, про шестьсотлетнюю давность, про схоластику, про мистику, про извивы аллегории, про дебри богословия. Данте будет потрясать вас неудержимо, потому что вы будете заражены его собственным трепетом. Многие ли поэты владеют в наши дни этой способностью? И многие ли владели ею в такой мере от Гомера до наших дней?
Страсть Данте — это то, что делает его близким и понятным людям всех времен. Но Данте умеет ею владеть. В этом основа его мастерства.
О его поэтической самодисциплине дает представление конец заключительной песни «Чистилища», где он воспевает воды Эвное. Он говорит:
Читатель мой, избытокБудь времени и места у меня,Исполненный священного огня,Воспел бы я божественный напиток.Но отдал кантике второй я день.Приведены к концу ее страницы,И творчества я не нарушу грань.
Ч.
Последний стих буквально гласит: «Меня не пускает узда искусства». Вот эта узда искусства крепко держала Данте. Она определила состав поэмы, она дала ей тройное деление, приблизительно одинаковое количество стихов в каждой песне и в каждой кантике[21]. Терцины, которые текут таким стройным ритмом, гранились им с величайшей тщательностью. Сдерживалась страсть и обуздывалось переливавшееся через край вдохновение.
Чего добивался Данте? Двух вещей: простоты и осязательности. Простота, которая была регулятором его мастерства, начиная со средних стихов «Новой жизни», праздновала свои величайшие победы в сонете «Tanto gentile е tanto onesta pare» и в канцоне «Тге donne intorno al cor mi son venute», ставилась поэтом как главнейшая задача в «Комедии». Это понятно. Структура поэмы была так громоздка, мир идей, в нее втиснутый — так сложен, терцина так тиранически управляла грамматикою, символика, аллегория и схоластика и без того так должны были тяжелить ее чтение, что нужно было какой угодно ценою упрощать ее понимание. Простота поэтому диктовалась как неизбежное условие. Поэтому размещение слов в стихе, по самому своему свойству чрезвычайно уплотненном, нужно было по возможности приблизить к простейшим требованиям синтаксиса, символам и аллегориям по возможности искать простейшие словесные выражения, богословские тонкости, неизбежные по плану поэмы, излагать по возможности понятнее.