— Воображаю…
— Сомневаюсь! По глазам его — а и взгляд же был, доложу тзбе! — я сразу понял, что он вообразил себе всю тогдашнюю ночь: вот он, вот я. А что, если б тогда? У-у… (Видишь, — заговорил он Чернышеву, а сам в меня все пальцем тычет, — видишь, как молод, а уже совершенный злодей! Без него такой каши не заварилось бы!»…
— Бедняга! — рассмеялся Горбачевский, — А что бы он заговорил, узнай вдобавок, что это ты первым привел на площадь московцев!
— Да нет! — досадливо отмахнулся Мишель. — Ты, Иван, все не туда! Экая для него была важность в ту минуту: Московский полк!.. Впрочем, Чернышев-то как раз вот вроде тебя…
— Благодарю за такое сравнение!
— Не вяжись к слову!.. Чернышев, говорю, именно с этой моею виной сунулся: «В самом деле, дескать, ваше величество, штабс-капитан может почитаться истинным зачинщиком бунта, поелику…» Но Николай все о своем, все о себе: «Нет, говорит, Александр Иванович, всего лучше то, что он меня караулил перед бунтом! Понимаешь ли? Он — меня — ка-ра-у-лил!!!»
У страха глаза велики? Да нет, скорее, малы, узки, слепы — слепы на все то, что не касается прямой причины, порождающей этот страх.
Когда узников Читы препровождали по чудесному Забайкалью, дабы сделать узниками Петровского Завода, Иван Иванович не удержался, чтобы не спросить у своего знакомца-бурята, того самого, что похвалялся диковинной кличкой Тыртыр:
— А что, братец, говорят о нас промеж ваших? Знают ли, за что нас сослали?
Быть может, потому, что дети степей только что перед тем выслушали назидательную лекцию Лунина об у г е е, каковой он, Лунин, хотел сделать власти верховного российского т а й ш и, и поняли ее, как умели, то Тыртыр и отозвался живо:
— Да-да! Знай! Ташна — так!
И выразительно рубанул себя самого по шее ладонью, — а случившийся рядом Дмитрий Иринархович Завалишии вдруг так разобиделся, словно это был диспут в самом что ни на есть магистерском кругу и кто-то из наипосвященных преступно отказывался понять его заветную мысль и предназначение:
— Так? Совсем не так! Мы хотели, чтобы всякий бурят — вот хоть и ты для примера — был равный и со своим тайшей и с генерал-губернатором перед законом. Понимаешь? Перед законом!..
На что смышленый кочевник закивал усердно: «Да-да! Понимай!», но притом улыбался улыбкой, говорящей, что вполне оценил осторожное хитроумие собеседника и истины у него теперь не отымешь.
Так вот, молодым царем завладела и уж более не отпустила его от себя та же самая логика!
Когда дознание, не стремившееся познавать, пришло к концу и наступила очередь судилища, то Верховный уголовный суд назначил три степени, возвел три ступени, от высшей до низшей, на которых расположились вины подсудимых — по своей важности, как она представлялась судьям.
Ступень первая, высшая, наиважнейшая; разумеется, умысел на цареубийство.
Вторая ступень: основание тайных обществ для общей революции.
И третья: возмущение…
«Сила вины
Горбачевский в учреждении общества не участвовал; но в 1823 году первый вступил в общество Соединенних Славян, имевшее целью учреждение республики.
В августе 1825-го присоединился к Южному обществу, целию коего было введение в России республиканского правления.
Он был начальником одного из округов, составлявших присоединившееся общество…
Двум фейерверкерам и некоторым солдатам в разное время говорил кое-что, относящееся к возмущению, советуя одному из них терпеть все, ибо наступит, может быть, время, что не будет сего (взыскательности начальства).
Писал к Бестужеву (Рюмину) письмо, в котором уведомлял его, что солдаты 8-й артиллерийской бригады с таким нетерпением ожидают начатия возмутительных действий, что офицеры, принадлежащий к обществу, не находят средств удерживать рвения их.
Имел от Бестужева на сие ответ, что возмущение, может быть, скоро начнется…
Разделял цель Южного общества, объявленную Бестужевым, что введение нового порядка вещей в государстве непременно требует уничтожения монарха, и хотя не помнит, чтобы при сем случае сказано было об истреблении всей императорской фамилии, но сие должно было уже разуметь.
По предложению Бестужева назначил сам себя в число цареубийц…
Правитель дел Боровкор».
Из Следственного дела подпоручика Горбачевского.
БЕССОННИЦА
1868 года. Декабря 24 дня
«Что же хорошего… в умеренности, в хладнокровии, нелюбви пролития крови..?»
И. И. Горбачевский — М. А. БестужевуИ все-таки, все-таки — когда решительным днем 15 сентября 1825 года в Лещинском лагере, в командирском балагане Сергея Муравьева-Апостола, он, Иван Горбачевский, пометил крест-накрест свою судьбу, отчего это вышло так легко? Так незатруднительио?..
Нынче, ввечеру, заходил справиться о здоровье Харлампий Алексеев, из бывших его заводских учеников. Иван Иванович, слава богу, расслышал сердитое шушуканье в передней комнате, — ото, уж известное дело, Ирина выпроваживала незваного, ибо, по ее бабьему понятию, для него ничего нет целебнее, как лежать одному-одинешеньку и пялиться в потолок. Будто мало ему ночного бессонного одиночества.
Он, напрягши грудь, громко кликнул ее. Явилась. Встала, скрестив на груди руки.
— Ты что ж, матушка, людей от меня гонишь? Я ведь еще успею один в домовине належаться, — погоди ужо!
Не он сердился, сердилась в нем неотвязная боль, и едва Ирина, заплакав, ушла, тотчас стало ее жаль. Позвать бы, повиниться и помириться, да в комнату уже, как всегда, стесненно, бочком, бочком вступал Харлампий, он же Кулёма, по прозвищу, заслуженному в былое время от малолетних сверстников.
«И точно, кулёма, мешок, фетюк этакий», — по-ноздревски было мысленно заругался на него Горбачевский, сразу вспомнив, как некогда и ласковым словом, и строгим назиданием изгонял из души нищего мальчика вечную его робость перед всем и вся, — вот, не выгнал, и этого, стало быть, не сумел!.. Но вдруг самому стало смешно от собственной свирепости. Совсем омедведился, старый лежебока. Потом Ирина, отсердившись, принесла им чаю, который у них, спасибо кяхтинцам, не переводился, и разливала, не переставая, впрочем, красноречиво поглядывать на засидевшегося гостя, — Алексеев тут же понятливо подхватывался с места, но Иван Иванович его удерживал и удержал до ночи.
Тот, правда, и сам не ушел бы, не будь Ирининых понуканий; он вовсю таращился на Горбачевского, будто видя это дивное диво впервые, и слушал, не доверяя ушам. Тот вдруг рассказал ученику то, о чем отчего-то остерегался говорить ему и его товарищам прежде, может быть, боялся представиться неким Брутом или, пущо того, романтическим хвастуном. Рассказал о 15 сентября.
Да и так ли уж — вдруг?
Память своевольна, ее не поставишь во фрунт, она но побежит с готовностью исполнять твое приказание, а сама выберет, над чем ей кружить, во что целить, и последние дни, вернее сказать, последние ночи он кружил вместе с нею над памятным днем, так много решившим в его судьбе. Все пытался дознаться — и у себя тогдашнего, и у себя нынешнего: неужто и вправду так легко было вызваться на пролитие крови, чьей бы то ни было?
Если и так, объяснить все это не то что Харлампию, а и себе самому было как раз очень нелегко. Даже теперь.
Да какое! Теперь-то — совсем нелегко, совсем непросто, чем дальше, тем, пожалуй, и тяжелее, потому что возраст, который отчего-то именуют возрастом мудрости, не столько преподносит ответы, сколько множит вопросы, за которыми ответы торопятся и не поспевают. И личный твой, малый опыт, с годами обременяясь всем, что ты сам узнал и услышал, теряет только твои очертания, оказываясь частичкою опыта общего.
И — напротив: все, что было со всеми, но не с тобою, что просквозило мимо тебя, казалось бы, не коснувшись, оказывается и твоим тоже. Неотделимым. Неотличимым,
Когда Иван Иванович еще в самом начале читинского каторжного житья, с многими из знакомых воссоединившись после разлуки, а многих и многих только что заимев в знакомцы, задался мыслью написать нечто наподобие записок, исполняя последнюю волю Сергея Муравьева-Апостола, он обнаружил в себе способность жадного собирателя. Приставал к товарищам, повидавшим то, что не привелось ему, всякую мелкую мелочь волочил в свою нору, как запасливый хорь, — ват тогда-то он и приметил впервые странное свойство памяти узурпировать то, что ей, как предполагалось, уж никак не может принадлежать.
Разве что узурпаторству этому было не позавидовать.
Оно ворошило совесть, пекло душу мукой — еще и чужой, словно собственной недоставало, — оно плодило вопросы, произраставшие из чужих судеб и действий, отвечать на которые следовало тебе: а что ж, дескать, ты, подпоручик Иван Горбачевский, сделал бы, окажись там-то и там-то, получи такую-то и такую-то возможность? Решился бы ты на все, что пообещал, поднялся бы вместе со своими солдатами, умер, пролил чужую кровь?