Софья Самойловна приходила на кухню, чтобы немного повоевать с кухаркой, проследить за процессом приготовления всякой еды на завтра, а процесс был бесконечен, потому что семья была очень большая, и в основном мальчики, а кухарка неопытная и деревенская: тут либо варилась свекла, либо парился горох, либо шинковался лук, либо кипел бульон, либо все вместе, и тут всегда было влажно, жарко, шумно, и еще она шла сюда, чтобы поговорить со своими детьми. С теми детьми…
Софа-маленькая, Софа-младшая, умершая от дифтерита, всегда оставалась пятилетней. За ней постоянно нужно было смотреть, объяснять ей самые простые вещи: что у плиты горячо, можно обжечься, что на солнце нельзя смотреть прямо, что лошади ржут, когда сильно волнуются, и могут какать прямо на улице, что ветер дует всегда с разных сторон…
Ей нужно было все это объяснять, одновременно любуясь ее детскими золотыми кудряшками, плотными щечками, ясными до ослепительной чистоты синими глазами. В сущности, Софа, Сонечка, больше всего была похожа на ангела, каких рисуют в православных церквах, на картинках в золоченых рамах, или в детских журналах, или даже на рекламах и вывесках вдоль Сумской улицы. Несмотря на расхожие черты этого ангельского лика, в своем ребенке Софье Самойловне они нравились, в них было естество жизни, и, хотя она стеснялась этого, очень часто нарисованных ангелов ей хотелось погладить, потому что в них она видела свою Софу. Странным было еще и то, что именно Сонечкин голос она постоянно слышала повсюду, тонкий и щемящий, как колокольчик.
Мальчики, погодки Борух и Абрам, держались рядом, как два солдатика, несущие караул, и в них она каждый день находила много неожиданного. Они и возникали всегда внезапно, когда она этого не ждала. Например, она могла зайти в комнату к живым Доре и Жене и увидеть этих мальчиков, играющих с ними рядом. Приходилось делать над собой усилие, чтобы картинка пропала. Хотя картинку эту было всегда жаль: ей очень нравились они оба, аккуратно причесанные, красивые, всегда одетые по сезону и по моде, на них было приятно смотреть.
Но, поскольку погодки всегда появлялись вдруг, Софья Самойловна их немного побаивалась.
Иногда она внезапно проговаривалась, хотя очень стыдилась этого:
– Скажи Боруху, чтобы шел обедать.
– Какому Боруху, мама? – терпеливо переспрашивала Женя.
– Мама, ты о чем говоришь! – нетерпеливо восклицала Дора.
Это было очень стыдно и, вообще, печально. Ее тайна вдруг становилась открытой и прозрачной для всех, и ей это очень не нравилось. Это подрывало авторитет матери, пугало детей, нарушало очень сложное и требующее огромных усилий плавное течение ее жизни.
Все в доме относились к этой болезненной слабости по-разному. Владимир Моисеевич вообще предпочитал ничего не замечать. Даня однажды спросил папу, знает ли он о том, что мама с кем-то разговаривает, и даже, как считают средние дети, то есть Моня, Дора и Женя, разговаривает с теми своими детьми, которые уже умерли, на что Владимир Моисеевич, зная упрямый Данин характер, ответил очень просто:
– Не приставай к матери!
Даня немного подумал и решил, что вмешиваться действительно не стоит, это дело родителей, хотя явно прогрессирующая болезнь мамы (а он считал это слабой формой болезни) его иногда беспокоила.
Ян, второй старший сын, очень жалел и любил маму, он не хотел видеть в этой ее привычке ничего другого, кроме столь объяснимой в данном случае печали и глубокого горя, которому можно только сочувствовать. «Мама грустит» – так объяснял это себе Ян, и это было исчерпывающее для него объяснение, поскольку сам он почти не знал, что такое грусть.
Младший и любимый сын, ее Миля, которого она оберегала от всех внешних воздействий и который прекрасно знал, с кем мама разговаривает, о чем и как часто, тоже хотел бы увидеть своих умерших братьев и сестренок, но у него не получалось. Ему, впрочем, казалось, что это когда-нибудь обязательно произойдет.
Наконец, Дора и Женя не считали это ни слабостью, ни болезнью, они были возмущены маминым поведением. Девочки были уверены, что она делает это нарочно, чтобы еще больше их устыдить и еще строже их контролировать.
Что же касается Мони…
Софья Самойловна с ходу запоминала все детские болезни и способы их лечения, но очень плохо запоминала цифры. Дане в 1917 году исполнилось двадцать пять, а Миле – шестнадцать. Соответственно, Яну было девятнадцать, он заканчивал гимназию, девочки были на три и на четыре года младше Яна, а вот Моне…
Она всегда несколько секунд думала, вычисляя его возраст. Это было неправильно. Это ее расстраивало. Но было неизбежно.
Среди всех ее детей, и живых, и умерших, Моня как будто находился в тихой, тенистой зоне забвения. Она про него как будто забывала, и это мучило ее, но поделать было ничего нельзя. С ним было все в порядке, он рос здоровым, крепким, был сообразителен и учтив – нормальный живой мальчик, немного прятавшийся за старших сестер, поскольку постоянно находился под их присмотром и попечением.
Оттого, что она не понимала, куда Моня девается из ее мыслей и памяти, Софья Самойловна начинала сердиться.
Моня любил оставаться один, он ценил каждую минуту, которую мог провести без сестер, и это ее тоже огорчало.
– Чем он там занимается, скажи?! – раздраженно обращалась она порой к Владимиру Моисеевичу.
– Читает или рисует, – отвечал тот спокойно.
– Да ничего подобного.
– Тогда думает.
– О чем? О чем он может так долго думать?
– Этого я не знаю, Соня…
Когда с Милей в двенадцатом году приключилась та беда, Моня тоже повел себя не как все остальные дети.
Однажды за воскресным обедом, когда все замолчали, поглощая горячий «киевский» борщ, Женя вдруг отложила ложку и громко сказала, непосредственно ни к кому не обращаясь:
– А я не могу Мильку о чем-нибудь таком попросить?
Владимир Моисеевич долго смотрел перед собой, потом спросил:
– И о чем же ты хочешь попросить, Женя?
– Чтобы вы мне купили котенка! – прошептала она и покраснела.
Раздался общий смех.
Сначала Владимир Моисеевич потемнел лицом, но потом легко превратил все в шутку. Он торжественно стал спрашивать у каждого по очереди, чего бы тот хотел попросить с помощью Мили у Бога и почему это желание для него так важно.
Даня сказал, что давно мечтает поехать учиться во Францию и надеется, что скоро его мечта сбудется. Отец спокойно кивнул.
Ян покраснел, а потом громко выпалил, что ему очень нужны выходные лакированные туфли, потому что он учится танцам и обычные ботинки для этой цели не подходят.
Женя упрямо просила котенка, Дора, вторя ей, щенка, Миля скромно молчал, потому что не знал, что ему делать в такой ситуации, может ли он сам что-то просить или ему не положено, и только Моня сказал неожиданную вещь:
– Я ничего у Мильки просить не буду.
Все переглянулись.
– Ты уверен, Монечка? – переспросил Владимир Моисеевич.
Моня был уверен.
Вечером перед сном Софья Самойловна поцеловала его в лоб и снова поинтересовалась, почему он ничего не попросил за обедом, не поучаствовал в общей игре, ведь всем было так весело и интересно?
– Мне ничего не нужно, мамочка, правда! – горячо зашептал Моня. – У меня все есть, я так всех люблю, честное слово…
Миля в тот вечер сказал маме, что очень давно хотел бы попросить ее, чтобы она разрешила ему выйти одному погулять на Сумскую улицу (видимо, он хотел добавить слово официально, но не нашел его). Она была растрогана его искренностью и обещала подумать. На этом фоне отказ Мони показался ей особенно лицемерным.
– Тебя чем-то обидел Миля? – осторожно спросила она.
– Нет, мама, нет! Но я не хочу просить его… Его и так все просят! – зашептал он и доверчиво уткнулся ей лицом в колени…
Он был искренний мальчик, честный, ласковый, любящий, ей было стыдно перед ним из-за того, что она не понимала, почему забывает про него, живого, почему в ее существе, обращенном ко всем детям, в том числе и к умершим, постоянно теряется место этого ребенка. Почему ей с усилием приходится возвращать его на это место – свое, законное?
Во всем этом была какая-то темная загадка, мучившая ее тем больше, чем чаще она стала неожиданно находить рядом с Моней Боруха и Абрама. Которые почему-то рядом с ним не играли. Вообще ничего не делали, сидели смирно.
Все разрешилось в то утро, когда Ян ночевал у Вари Белоцерковской. И когда он принял решение, что больше не вернется в ее дом, не придет никогда, не будет изо всех сил пытаться вернуть ту секунду, когда она с расширенными от страха и восторга глазами спрашивала про боевую группу, не станет ничего объяснять, а просто раз и навсегда забудет эту дорогу, этот подъезд, эту дверь и эту девушку.