Марат повернулся к камину и воскликнул:
— Ого! Пока я тут разглагольствовал, едва не убежал наш кофе! А это было бы весьма трагично. Давай-ка сделаем перерыв, я ведь рассказал тебе почти все, что мог, а горячий кофе в нашем положении будет лучше самых содержательных разговоров. Возьми-ка в буфете чашки, и займемся делом…
Я подчинился, но был иного мнения, чем мой собеседник. Кофе я пил без всякого удовольствия, с нетерпением ожидая продолжения рассказа. Для меня многое оставалось неясным, и этого, видимо, я не мог скрыть.
— Ну хорошо, — сказал Марат. — Ты не удовлетворен, я это вижу. Впрочем, мне остается сделать всего лишь несколько логических обобщений и вернуться к тому, с чего мы начали этот разговор. Я понимаю, что вызывает твое недоумение. Ты знаешь меня сегодня и только что узнал, чем я был вчера. И ты, конечно, никак не можешь увязать одного с другим. А как же науки? Физика? Медицина? То, чему был отдан весь пыл души, посвящено несколько десятилетий творческой жизни? Что все это? Мираж? Самообман? Но если так, то враги Марата оказались не столь уж и не правы — может, доктор Марат был дутой фигурой, легковесной личностью, может, его следовало уничтожить, и это стало бы общественным благом?..
Ты молчишь, ты ничего не скажешь, но червь сомнения проник и в твою душу. Ничего не отвечай мне, не надо, лучше слушай.
Все те, кто говорит о раздвоенности Марата, о том, что Марат авантюрист, что он ренегат, бросивший науку ради политических интриг, сами не более чем интриганы или, в лучшем случае, ослы!
Если ты внимательно выслушал мой рассказ, ты должен был уловить, что никакой раздвоенности во мне не было, нет и быть не может. С детских лет горел я желанием помочь людям, облегчить их непомерно тяжелую участь, принести себя в жертву человечеству. И если личные мои склонности увлекли меня в область медицины и физики, то, с одной стороны, на стезе этих наук я думал прежде всего о людях, а с другой — никогда не оставлял, из тех же соображений гуманизма, проблем философских и политических. Если это ты можешь назвать раздвоенностью, ты такой же осел, как все мои, так называемые критики. Для меня же это единство — единство органическое, которое должно быть присуще каждому человеку, единство, без которого немыслимо подлинное полноценное общество. От времени «Цепей рабства» и до «Плана уголовного законодательства» я оставался доктором Маратом, ученым Маратом, гуманистом Маратом.
Что же произошло затем? Единство нарушилось?
Ни в коей мере!
В ту благословенную весну, которая подняла меня с ложа смерти, после глубочайшего внутреннего кризиса на меня нашло озарение. Я понял: человек, который хочет сделать нечто для себе подобных сейчас, должен заниматься не физикой или медициной, но только политикой. Я понял: в нашем необыкновенно скверном обществе, где все идет шиворот-навыворот, где злодеи правят миром и душат честных людей, каждый из которых мог бы стать Колумбом, Галилеем, Ньютоном, но никогда ими не станет в цепях рабства, наложенных на него с юных лет, — в этом обществе, перевернутом вверх ногами, заниматься естественными науками, чистыми науками может только дурак или подлец. Непонятно? Сейчас станет понятно. Представь себе на момент гениального физика. Он создает небывалые машины, его изобретения могли бы изменить лицо Земли. Но что получается в нашем скверном обществе? Сильные используют плоды его ума, чтобы еще ловчее душить слабых! Его машины обращают на угнетение рабов, его изобретения, сделанные ради человечества, обращаются против человечества!.. Или великий врач. Он побеждает болезни, его искусство могло бы спасти миллионы жизней. В нашем же скверном обществе искусство это спасает жизни тунеядцев и негодяев, тех, кто обладает властью и тиранит бедняков. Но, спасая жизни сильных мира, врач наносит страшный удар миру, укрепляя те самые цепи рабства, не уничтожив которые люди не увидят счастья!
Все это я постиг весной 1789 года. И у меня хватило силы воли, чтобы сделать практический вывод.
Помнишь, о чем я говорил тебе в начале нашей беседы? Хирург, желающий спасти жизнь больного, должен оставить ложную жалость и, смело вонзая нож в пораженные ткани, удалить их целиком. Так я и поступил с самим собой. Отбросив ложную жалость, я разверз собственную грудь, вынул сердце и целиком удалил ту его часть, которая звала меня в туманные дали науки. Я навсегда отказался от того, чем жил до сих пор, от медицины и физики, ради того же, чем жил до сих пор, но что оказалось несравненно более важным, — ради политики и политической борьбы…
Марат грустно улыбнулся:
— У науки большое будущее. Наши дети и внуки, которые будут жить в свободном и счастливом обществе, смогут спокойно ею заниматься и достигнут величайших ее вершин. Мы же должны проложить им путь и поэтому обязаны жертвовать своими увлечениями и интересами ради высших целей…
Вот, собственно, и все.
А теперь скажи мне, есть ли здесь раздвоенность? Может, ты усмотришь здесь авантюризм? Или ренегатство? Что ж, в таком случае брось в меня еще один камень — я привык к их граду…
Марат замолчал, и на этот раз, по видимому, не собирался возобновлять разговор. Молчал и я, что мог я ему ответить?..
Ночь окончилась. Сквозь легкие шторы уже отчетливо просвечивал бледный четырехугольник окна. Новый день готовил новые заботы.
* * *
Исповедь Марата глубоко потрясла меня.
Проходили дни, недели, месяцы, сам Марат давно уж находился в Англии, а я среди всех моих будничных, повседневных дел продолжал обдумывать его слова. Чем больше думал я о них, тем сильнее западали они в душу мою. И наступил момент, когда мне показалось, будто я наконец понял учителя. Все, что я знал раньше, что выпытал у Мейе и что услышал сейчас, сошлось.
Отныне нерасторжимые узы навсегда связали меня; с этим удивительным человеком.
Я знал уже, что последую за ним до конца.
Иного быть не могло.
Глава 11
Жан Буглен — родителям.
Париж, 16 июля 1790 года
Мои дорогие!
Несколько дней назад я отправил вам довольно длинное послание, в котором описал свое монотонное житье-бытье. Настоящее же письмо имеет совсем иную цель: прямо по свежим впечатлениям хочу рассказать вам, как проходил праздник Федерации в столице. Я знаю, что у нас в Бордо тоже торжественно отмечали славную годовщину взятия Бастилии, и надеюсь получить от вас подробности об этом. Но, должен сказать, то, что я видел и участником чего был сам в Париже, по величественности и силе не знает равного; во всяком случае, мне на своем веку ничего подобного наблюдать и испытывать не приходилось. Я понимаю, слова бессильны выразить подлинное величие, подобное только что пережитому мною, и все же постараюсь в меру слабых способностей своих дать хотя бы приблизительное представление о нем — вам оно, надеюсь, будет небезынтересно.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});