Шаркая сандалиями, Алим подошел к креслу и с кряхтением, держась за подлокотники, сел.
– Я возьму вчетверо, – прохрипел хозяин.
– Уже взял, – надтреснуто рассмеялся Алим. – Мне никуда не надо, но ты взял! Ты погубил и меня, и себя. Алчный паскудный крохобор. И вдобавок дурак. Видел себя в зеркале?
Ильхам слабо качнул подбородком. Неопрятный, небритый, жалкий, он вызывал брезгливость.
– Не молчи, старик, не молчи. Мы оба умрем, а сразу или погодя – решать тебе.
Толстяк булькнул морщинистым горлом, редкие бровки запрыгали вверх-вниз. Смех был похож на клёкот.
– Глупец! – взъярился Алим. – Тебе нужно отдать излишек, а мне – получить. Как становятся менялами?!
– Никак, – толстяк захлебнулся хохотом и сник, будто проткнутый воздушный шар. – Я таким родился. Давно, так давно, что…
– А другие? – Алим цеплялся за соломинку. Он не верил.
– Найдешь – спроси.
Два дряхлых старика в плетеных креслах буравили друг друга злыми взглядами. На террасе, увитой под самую крышу диким виноградом, повисло вязкое неприязненное молчание.
– Зачем? – прошептал наконец Алим.
Ильхам скорчился в кресле и почти не двигался, только левая рука слабо комкала потную майку. Алиму чудилось, что змеи с татуировки переползли на грудь хозяина и душат его, свиваясь узлом на короткой шее.
– Теперь редко… уходят… – натужно просипел Ильхам. – Я уже не помню, сколько мне лет. Я старею, быстро старею. Я хотел… – Лицо менялы исказило спазмом, и он умолк.
Под глазами толстяка, придавая сходство с покойником, сгущались тени.
Я умираю потому, что ты взял мою долю, думал Алим. Сначала разделил – мою и Алишера, как раньше сделал это с Али-беем, а затем взял. Обе. Алишер ушел. Но моя-то доля здесь. Здесь и сейчас. А ты ее забрал. До конца, до самого донышка. Кретин, целая доля завершается смертью. Ты жил чужими жизнями, брал чужую молодость и в конце концов ошибся. Ты зарвался.
Моим альтер эго повезло, мне – нет. Алим заставил себя встать, с усилием шагнул к меняле, желая убедиться, дышит он или… ноги разъехались, и Алим рухнул на пол, зацепив шаткий столик. Низкая крыша давила могильной плитой, надвигалась, грозя расплющить, истолочь в невесомый прах. Ниже, ниже… Путала обрывки мыслей. Алим бредил, еле ворочая сухим языком; слова звучали всё тише.
Нам досталась чья-то жалость. Скажешь, малость? Нет, не малость. Пусто в голове. Да в ногах гудит усталость, в теле – вялость. Что осталось? Гнить в сырой земле.
Ветер трепал виноградные листья и расшвыривал окурки из опрокинутой пепельницы. На досках террасы в свете фонаря поблескивало битое стекло. Небо стремительно мрачнело, в нем смутными белыми пятнами носились чайки, нарушая покой умирающих своими пронзительными криками.
Ника Батхен
Огонь!
– Стреляй! Стреляй, Андреич! Уйдет ведь фриц! – Хриплый голос ведомого поднял Кожухова с койки, бросил в пот. Ладони дернуло болью, словно под ними снова был раскаленный металл пулемета… лучше б так, в самолете на два шага от смерти, но вместе. Чтобы Илюха опять был жив. Но юркий «МиГ» с двумя звездами на фюзеляже рухнул в поле под Бельцами, а товарищ старший лейтенант Плоткин не успел раскрыть парашют.
Или не сумел – Кожухов видел, как друга мотнуло в воздухе, приложив головой о хвостовую лопасть. Клятый «мессер» уходил к Пруту оскорбительно медленно, но патроны кончились и топлива оставалось впритык. Скрипя зубами, сплевывая проклятия, Кожухов развернул «Як» на базу. Доложил командиру, сам написал письмо матери, выпил с парнями за упокой души – и которую ночь подряд просыпался с криком. Тоска томила угрюмого летчика, разъедала душу, как кислота.
– Приснилось что, Костя? – Сосед справа, молодой лейтенант Марцинкевич приподнялся на локте, чиркнул зажигалкой, освещая казарму. – Может, водички?
– Пустое, – пробормотал Кожухов. – Не поможет. Душно что-то, я на воздух.
Он поднялся, и как был, босиком, в подштанниках и нательной рубахе, вышел вон, глотнуть сладкой, густой как кисель молдавской ночи. Где-то неподалеку был сад, пахло яблоками. И мирный, доверчивый этот запах совершенно не подходил к острой вони железа и керосина. Кожухов подумал, что в Москве только-только поспели вишни. В тридцать девятом, когда Тася носила Юленьку, она до самых родов просила вишен, а их было не достать ни за какие деньги. Потом она трудно кормила, доктор запретил ей красные ягоды. Бедняжка Тася так ждала лета, Кожухов в шутку обещал ей, что скупит весь рынок, – и ушел на фронт раньше, чем созрели новые ягоды. Левушка родился уже без него, в эвакуации, в деревенской избе. Он знал сына только по фотографии и письмам испуганной жены – ей, коренной москвичке был дик крестьянский быт. И помочь нечем. Кожухов оформил жене аттестат, раз в два месяца собирал деньги, но от одной мысли, что она, такая хрупкая и беззащитная, рубит дрова, таскает мешки с мукой и плачет оттого, что по ночам волки бродят по темным улицам деревушки, у него опускались руки. У Илюхи жены не было, только мать и сестра в Калуге, но друг воевал с непонятной яростью, словно один мстил за всех убитых. «А они наших женщин щадят? – кричал он в столовой и грохал по столу кулаком. – Детей жгут, стариков вешают ни за что. Пусть подохнут, фрицы проклятые!» Сам Кожухов воевал спокойно, так же спокойно, как до войны готовил курсантов в авиашколе. И до недавнего времени не ощущал гнева – может быть, потому, что потери проходили мимо…
– Не нравишься ты мне, приятель! – Настырный Марцинкевич прикрыл дверь казармы и остановился рядом с товарищем, неторопливо скручивая цигарку. – Которую ночь не спишь, орёшь. С лица спал, глаза ввалились, от еды нос воротишь.
– Ну уж… – неопределенно буркнул Кожухов.
– Сам видел – идешь из столовой и то котлету Кучеру кинешь, то косточку с мясом, а он, дурень собачий, радуется, – Марцинкевич затянулся и выпустил изо рта белесое колечко дыма.
– А тебе-то, Адам, что за дело – сплю я или не сплю? К девкам своим в душу заглядывай, а меня не трожь, – огрызнулся Кожухов.
Выстрел попал в цель, Марцинкевич поморщился. Статный зеленоглазый поляк как магнитом притягивал подавальщиц, парашютоукладчиц, связисток и медсестер и немало страдал от их ревности и любви.
– Мне-то всё равно. А вот эскадрилье худо придется, если ты с недосыпу или со злости носом в землю влетишь. Сколько у нас «стариков» осталось? Ты да я, Мубаракшин, Гавриш и Петро Кожедуб. И майор. Остальные мальчишки, зелень. Погибнут раньше, чем научатся воевать. Ты о них хоть подумал, Печорин недобитый?
Гнев поднялся мутной водой и тотчас схлынул. Кожухов отвернулся к стене, сжал тяжелые кулаки.
– Тошно мне. Как Илюху убили – места себе найти не могу. Так бы и мстил фрицам, живьём бы на куски изорвал. Думаю – поднять бы машину повыше, и об вагоны её на станции в Яссах, чтобы кровью умылись гады, за Плоткина за нашего.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});