— Это вы назло? — зашептал он, — хорошо же! Хорошо! Вот вы как… Мерси боку…[69]
Мировой, не знавший, в чем дело, подошел к коляске.
— А-а-а?.. Закусываете? — спросил он. — А не рано ли? Впрочем, одну пропустить не мешает… За ваше здоровье!
Мировой налил себе рюмку настойки и выпил.
— Очень хорошо-с! Прекрасно-с! — крикнул уже Отлетаев.
— Что прекрасно? — спросил мировой.
— Ничего…
Отлетаев сел в коляску, бросил на траву кулек, иронически нам поклонился и ударил кучера Петра по спине.
— Поезжай! — крикнул он.
— Куда это вы? — удивились мы…
— Ежели я вам противен… необразован… Козоедов! Иди садись, голубчик! Где нам, мужикам, с господами учеными охотиться? Освободим их от своего присутствия! Иди, милый!
— Куда же вы? Что вы дурака корчите?
— Ежели я дурак, то зачем вам беспокоиться?.. Пущай! Я и есть дурак… Прощайте-с… я домой…
— А мы же на чем поедем?
— На чем знаете… Коляска моя.
— Да ты, тестюшка, белены, что ли, объелся? — крикнул Предположенский.
Козоедов сел рядом с Отлетаевым и смиренно снял шляпу.
— Ты с ума сошел? — продолжал Предположенский. — Вылезай из коляски!
— Не вылезу. Прощай, зять! Ты человек образованный, гуманный, цивилизованный… А я… Что я?
— А ты — дурак! Господа, что же это такое? Кто его раздразнил? Вы, доктор? Вы, чёрт вас возьми, вечно лезете со своим ученым носом не в свое дело!
— Я для вас не тесть… Прошу не орать, — обиделся доктор. — Коли будете орать, так и я уеду…
— И уезжайте! Велика потеря! Скажите пожалуйста!
Доктор пожал плечами, вздохнул и полез в коляску. Мировой махнул рукой и тоже полез в коляску.
— Мы вечно так, — вздохнул он. — Никогда у нас ничего не выходит…
— Погоняй! — крикнул Отлетаев.
Петр чмокнул губами, дернул вожжи, и коляска тронулась с места.
Я и Предположенский переглянулись.
— Стой! — крикнул я и побежал за коляской. — Стой!
— Стой! — заорал Предположенский. — Стой, скоты!
Коляска остановилась, и мы уселись.
— Я тебе всё это припомню! — сказал, сверкая глазами, Предположенский и погрозил тестю кулаком. — Всё! До смерти будешь помнить этот день!
До самого дома мы ехали молча. В душах наших радости высшего качества сменились самыми скверными чувствами. Мы готовы были слопать друг друга и не слопали только потому, что не знали, с какого конца начать лопать… Когда мы подъехали к отлетаевскому дому, на террасе сидела мадам Отлетаева и пила кофе…
— Вы приехали? — удивилась она. — Что так рано?
Мы вылезли из коляски и молча направились к воротам.
— Куда же вы, господа? — закричала мадам Отлетаева. — А кофе пить? А обедать? Куда вы?
Мы повернулись к крыльцу и молча, внушительно погрозили нашими огромными кулаками. Предположенский плюнул по направлению к крыльцу, выругался и отправился спать в конюшню.
Дня через два Отлетаев, Предположенский, Козоедов, мировой, земский врач и я сидели в доме Отлетаева и играли в стуколку. Мы играли в стуколку и по обыкновению грызли друг друга…
Дня через три мы поругались насмерть, а через пять пускали вместе фейерверк…
Мы ссоримся, сплетничаем, ненавидим, презираем друг друга, но разойтись мы не можем. Не удивляйтесь и не смейтесь, читатель! Поезжайте в Отлетаевку, поживите в ней зиму и лето, и вы узнаете, в чем дело…
Глушь — не столица… В Отлетаевке рак — рыба, Фома — человек и ссора — живое слово…
Который из трех?*
(Старая, но вечно новая история)
На террасе роскошной старинной дачи статской советницы Марьи Ивановны Лангер стояли дочь Марьи Ивановны — Надя и сынок известного московского коммерсанта Иван Гаврилович.
Вечер был великолепный. Будь я мастер описывать природу, я описал бы и луну, которая ласково глядела из-за тучек и обливала своим хорошим светом лес, дачу, Надино личико… Описал бы и тихий шёпот деревьев, и песни соловья, и чуть слышный плеск фонтанчика… Надя стояла, опершись коленом о край кресла и держась рукой за перила. Глаза ее, томные, бархатные, глубокие, глядели неподвижно в темную зеленую чащу… На бледном, освещенном луной личике играли темные тени — пятнышки: это румянец… Иван Гаврилович стоял позади нее и нервно, дрожащей рукой пощипывал свою жидкую бородку. Когда ему надоедало щипать бородку, он начинал поглаживать и трепать другой рукой свое высокое, некрасивое жабо. Иван Гаврилович некрасив. Он похож на свою маменьку, напоминающую собой деревенскую кухарку. Лоб у него маленький, узенький, точно приплюснутый; нос вздернутый, тупой, с заметной выемкой вместо горбины, волос щетиной. Глаза его, маленькие, узкие, точно у молодого котенка, вопросительно глядели на Надю.
— Вы извините меня, — говорил он, заикаясь, судорожно вздыхая и повторяясь, — извините меня, что я рассказываю вам… про свои чувства… Но я вас так полюбил, что даже не знаю, в своем ли я уме нахожусь, или нет… В груди моей такие чувства к вам, что и выразить этого невозможно! Я, Надежда Петровна, как только вас увидал, так сразу и втюрился, полюбил то есть. Вы извините меня, конечно, но… ведь… (Пауза.) Приятная нонче природа!
— Да… Погода великолепная…
— И при такой самой природе как приятно, знаете ли-с, любить такую приятную особу, как вы… Но я несчастлив!
Иван Гаврилович вздохнул и дернул себя за бородку.
— Очень несчастлив-с! Я вас люблю, страдаю, а… вы? Нешто вы можете чувствовать ко мне чувства? Вы образованная, ученая… всё по-благородному… А я? Я купеческого звания и… больше ничего! Как есть ничего! Денег-то много, но что толку с тех денег, если нет настоящего счастья? Без счастья с этими самыми деньгами одно только окаянство да… пустоцвет. Ешь хорошо, ну… пешком не ходишь… пустая жизнь… Надежда Петровна!
— Ну?
— Ни… ничего-с! Я хотел, собственно говоря, вас побеспокоить…
— Что вам?
— Можете ли вы меня любить? (Пауза.) Я предлагал вашей маменьке… мамаше то есть, свое сердце и руку относительно вас, и оне сказали, что всё от вас зависит… Вы можете, говорит, и без родительской воли… Как вы мне ответите?
Надя молчала. Она взглянула в темную зеленую чащу, где еле-еле обрисовывались стволы* и узорчатая листва… Ее занимали движущиеся черные тени от деревьев, которые слегка покачивались от ветерка своими верхушками. Молчание ее душило Ивана Гавриловича. На глазах его выступили слезы. Он страдал. «Ну что — ежели она откажет?» — думалось ему, и эта невеселая дума морозом резала по его широкой спине…
— Сделайте милость, Надежда Петровна, — проговорил он, — не терзайте мою душу… Ведь я, ежели лезу к вам, то от любви… Потому… (Пауза.) Ежели… (Пауза.) Ежели вы не ответите мне, то хоть умирай.
Надя повернула свое лицо к Ивану Гавриловичу и улыбнулась… Она протянула ему свою руку и заговорила голосом, который прозвучал в ушах московского коммерсанта песнью сирены:
— Очень вам благодарна, Иван Гаврилович… Я уже давно знаю, что вы меня любите, и знаю, как вы любите… Но я… я… Я вас тоже люблю, Жан… Вас нельзя не полюбить за ваше доброе сердце, за вашу преданность…
Иван Гаврилович раскрыл широко рот, засмеялся и, счастливый, провел себя ладонью по лицу: не сон ли, мол?
— Я знаю, что если я выйду за вас замуж, — продолжала Надя, — то я буду самая счастливая… Но знаете что, Иван Гаврилович? Подождите немножко ответа… Ответить положительно сейчас я не могу… Я должна этот шаг обдумать хорошенько… Подумать надо… Потерпите немного.
— А долго ждать?
— Нет, немного… День, много два…
— Это можно-с…
— Вы сейчас уедете, а ответ я дам письмом… Уезжайте сейчас домой, а я пойду думать… Прощайте… Через день…
Надя протянула руку*. Иван Гаврилович схватил ее и поцеловал. Надя кивнула головой, поцеловала воздух, спорхнула с крыльца и исчезла… Иван Гаврилович постоял минуты две-три, подумал и отправился через маленький цветник и рощу к своим лошадям, которые стояли на просеке. Он раскис и ослабел от счастья, точно его целый день продержали в горячей ванне… Он шел и смеялся от счастья.
— Трофим! — разбудил он спавшего кучера. — Вставай! Едем! На чай пять желтеньких! Понял? Ха-ха!
Между тем Надя прошмыгнула сквозь все комнаты на другую террасу, спустилась с этой террасы и, пробираясь сквозь деревья, кусты и кустики, побежала на другую просеку. На этой просеке ожидал ее друг ее детства, молодой человек лет двадцати шести, барон Владимир Штраль. Штраль — миленький толстенький немец-карапузик, с уже заметной плешью на голове. Он в этом году кончил курс в университете, едет в свое харьковское именье и пришел в последний раз, проститься… Он был слегка пьян и, полулежа на скамье, насвистывал «Стрелочка»*.