— И что? — спросил я.
— Обнаружили фундамент и остатки стен еще одной башни. На самом берегу Ольшанки. Так что если учитывать ее, то ваша «веди», т.е. третья, это как раз и будет вторая от края, где были когда-то Слуцкие ворота, которые потом замуровали. А никак не следующая от нее, что левее.
— Не думаю, — после недолгого размышления сказал я. — Та башня стояла отдельно. К ней вел подземный ход, потому что не нашли ведь стен, объединяющих ту, Надречную, с замком. Та, Надречная, была, видимо, водовзводной, охраняла колодец и защищала его, а может, и примитивный водопровод, что вел от Ольшанки в замок. И именно поэтому не могла она быть «кутней». Кутняя, угловая — она и есть угловая, в углу крайняя. А значит, третья — это никак не Слуцкая, а та, что левее ее.
— Это еще как сказать. — Ее большие зелено-голубые глаза с тенью легкой иронии смотрели на меня.
— Слуцкую когда замуровали?
— Месяца за четыре до смерти Витовта Ольшанского.
— Тем более. Что можно спрятать в проходной и проезжей башне?
Это, кажется, подействовало.
— И что могли спрятать в давно замурованной башне люди Гиммлера и Розенберга, а также сам последний Ольшанский? Как они могли спрятать — вот что самое главное.
— Да, наверное, в этом есть большой резон, — сказал ксендз.
Вскоре они разошлись, девушки с Генкой куда-то смылись (видимо, на танцы в Ольшанку), и мне пришлось провожать Сташку на ее раскоп, на Белую Гору.
Молчали. Она шла легкой походкой. Наверное, вот так будет идти и прошагав пятьдесят километров. Настоящая, летучая походка бродяги. Точные — не налюбуешься — движения.
— Что это ваш друг Змогитель так странно меряет расстояния: «Десять километров на наши деньги»? Что, своих мер не было?
— Были. И вы это прекрасно знаете. Поначалу пеший и конный переход, потом, с одиннадцатого столетия и до восемнадцатого года, самая распространенная — верста. Что у нас, что в Польше, что в Московии. Только ведь повсюду название одно, а длина — разная. От полутысячи до тысячи саженей. А с конца XVIII столетия что-то около тысячи шестидесяти метров. А у нас, в Белоруссии, до раздела вовсе две версты: малая — 789 саженей и большая — 1000 саженей.
— А разве трудно перевести?
— Ну вот, скажем, назначаю я вам встречу на границе первой и второй версты от Ольшан. А вы, бедняжка, и не знаете, или вам тысячу шестьдесят метров идти, или тысячу девятьсот сорок восемь.
— А столбы верстовые?
— «А извозчики тогда зачем?» — процитировал я.
Мы рассмеялись. Потом она покосилась на меня своими «морскими» глазами и спросила:
— А вы действительно назначили бы мне встречу? И где, в конце малой или в конце большой версты?
— Назначил бы, если бы вам очень захотелось стать бедолагой.
— Разве уж такой бедолагой?
— Да вы присмотритесь ко мне получше.
И тут я прикусил язык. Неандертальский пращур варяга рядом с этой ясной, как день, красотой, с этими черными бровями на уже загоревшем лице, с этими тяжелыми каштановыми, с глубинным золотистым отблеском волосами. Нет, это было фундаментальной глупостью. Больше не брякну ни слова. Не надо было и начинать.
К счастью, нас догнали Ольшанский с Гончаренком. Какое-то время нам было по пути.
— Ну, как дела? — спросил председатель.
— Да вот постепенно распутывается клубок, — неизвестно зачем пустил я пробный шар. — Но до конца все еще далеко.
— Да, постепенно распутывается. Вот только спорим, во второй или в третьей от угла, — непонятно по какой причине второй раз за вечер «заложила» меня глупенькая Сташка.
— А может, и не в них, — постарался я исправить положение.
И тут неожиданное событие приостановило опасный разговор.
Кто-то неясный, неразличимый в темноте, бросился с дороги в кусты. Зашелестел олешник.
— Кто бы это мог быть? — тихо спросил я.
— А лукавый его знает, — ответил Гончаренок. — Может, парочка какая… А может… Лопотуха. Один нечистый всегда знает, откуда и куда его несет. Почему бы его не отправить куда надо? И присмотр, и режим, и еда.
— И травма, — сказал Ольшанский.
— Да ведь он хуже всякой травмы себе вредит. То ночует у бабки Настули — она его из жалости пускает. А то в какой-нибудь башне замка. И не только, когда тепло. Околеет, а нам — отвечай.
— Травма. — Сташка сдвинула свои черные брови.
— Да он безвреден. Нам жаль его, — сказал Ольшанский.
— Ерунда какая, — проворчал Гончаренок. — Безвредный сумасшедший… Вот молчит-молчит, а потом — накинется. Что тогда? Ведь все может быть. Берегитесь.
— На его глазах людей стреляли. Допускаю, что и родственников.
— Эх, хлопцы, побаиваюсь я его, — вздохнул бухгалтер. — Если нападет, то я… собаку ударить не могу, а как же человека?.. Ну, ладно, нам сюда.
— А нам сюда, — сказал я и повел Стасю к мостику через Ольшанку.
Мостик этот скорее можно было назвать кладкой, поэтому мне пришлось взять спутницу под локоть. Я ощутил его остроту и тепло, ощутил, как рука выше сгиба покрылась гусиной кожей, то ли от волнения, то ли от холода. И понял, что назначил бы ей встречу хоть на краю света. Мне очень захотелось поцеловать ее и поплыть, поплыть куда-то под этим звездным небом, над этой неширокой рекой, и сказать ей что-то такое, чего ни разу не говорил ни один мужчина ни одной женщине. Мне показалось, что и она словно бы неуловимо льнет ко мне.
Но я прикусил язык. Я не имел права. Я был на десять лет с гаком старше ее. По сравнению со мной, человеком, который много, — не слишком ли много? — пожил и так много видел, она была ребенком.
«Девчина, что тебе во мне», — подумалось мне словами какого-то старого предания.
И потому я только постоял на краю городища; с грустью проследил глазами, как она, тонюсенькая тростинка, идет к костру, и поплелся обратно.
Вот так оно в тот вечер и случилось: заглянул мимоходом в глаза любви, может, той, которую ждал всю жизнь, и сам себе сказал: «Не надо. Не смей. Не порти жизни прекрасному человеку, который стоит лучшего». И сидел я потом на своем бревне-завалинке, остервенело курил, смотрел в ночь и думал о Сташке, о том, такой ли она была, любовь, в старые времена. А может, она была более расчетливой? Или это у нас она такая, а у них была куда более мужественной и беззаветной?
Наконец, кажется, задремал. Плыл синей-синей, очень теплой рекой, что струилась меж золотых берегов. Кто-то манил меня на этих берегах и исчезал, чтобы возникнуть снова, в другом месте. Я знал и не знал, кто это, потому что не видел лица.
А потом повсюду была уже ярко-синяя вода, а над головой такое же синее небо. Я лежал на спине, ощущая небо глазами, а воду спиной.
И я был центром вселенной. А затем в этой вселенной снова возникло чье-то лицо. И я, нисколько не удивившись, почему-то сказал вслух:
Все зримое опять покроют воды,
И божий лик изобразится в них!
— Спите? — Как сквозь туман, увидел я лицо Леонарда Жиховича.
— Нет.
Глаза ксендза словно навевали что-то.
— Это хорошо, — зловещим, как мне сквозь полусон показалось, голосом сказал он. — Думайте о людях, думайте о себе.
И исчез. А мне вдруг так захотелось спать, что я едва добрался до кровати, и, словно в яму какую-то, провалился в сон.
Это снова был тот сон. Тот и не тот, продолжение того и как будто что-то новое.
Удар и падение, стремительное, с лесов, что вокруг шпиля костела. Ближе и ближе к земле. Красно-зеленый, фосфорический, свет бьет в глаза, а потом — взрыв его. И тьма.
Нет, это просто тьма ночи. Это ожили слова Змогителя о слухах про тот побег.
И вот ночь, исполинские стволы деревьев, редкие звезды в редких просветах листвы, и кони, хрипя, рвут грудью воздух. Нет, ветер, почти ураган. Но кони устали, а за спиной все ближе и ближе лязг чужих, вражьих подков.
И вот поляна, скупо освещенная бледно-зеленым лунным светом. На ней, в дальнем ее конце, трех— или четырехгранные пирамиды из дикого, поросшего серо-зеленым мхом камня.
Где я их видел? Ага, у Бездонного озера под Слонимом и еще… и еще у тропинки, которой шел из Замшан в Темный Бор.
Да, мы пробились, мы вырвались из вражеского кольца, но какой в этом толк, если они гонятся, наступая на пятки, а наши кони измучены, и уже вот-вот погоня будет здесь. Конь Ганны, теперь уже навсегда моей Гордиславы, измучен меньше. Дальше она должна бежать одна, потому что теперь спасает уже две жизни. А я останусь прикрывать ее отход. На кого она похожа лицом под этим капюшоном? На Станиславу? На Сташку. На какую такую Сташку?
— Скачи, Гануся. Ты легкая, твой конь не так изнемог… Лети!
— Глупый… «И ложе, и мор, и радость, и хворь, и смерть одна на двоих».
— Лети!
Поздно. С трех сторон поляны выезжают из пущи всадники, обкладывают нас двоих. Человек сорок. Некоторые в цельнокованых латах, некоторые в колонтаря — железных, пластинами и кольцами, кое-кто просто в кольчуге, двое или трое в ребристых, кованных полосами панцирях (из цельных шлемов сквозь щели виден только беспощадный блеск глаз). А вон трое в чешуйчатых восточных доспехах. Несколько воинов в карацановом снаряжении — тоже кольчужном, но каждое кольцо прикрыто сверху стальной чешуйкой. У некоторых тигровые шкуры на плечах (гусаров, что ли, одолжил князь в каком-то ближайшем войсковом отделе, или, может, друзья-гусары сами вызвались принять участие в поимке). Копья, сабли, чеканы[123]. Словно на большую битву выехали, а не на ловлю двух обессиленных людей.