Хотя эта его новая роскошная жизнь оставляла Деметрию не слишком много времени для занятий философией, он все же не забросил ее совершенно и охотно покровительствовал всем тем мыслящим и одаренным, которые этого покровительства искали. Так, в числе его друзей числился и приобретающий все большую известность поэт Менандр. Стремясь стяжать славу нового устроителя Афин, он большую часть денежной помощи, предоставляемой македонским и египетским владыками, расходовал на приведение в порядок общественных зданий и храмов, а также на устройство пышных празднеств, великолепие которых помогало афинскому народу (а вернее, тому, что было когда-то свободолюбивым и гордым демосом, сокрушившим могущество персидских царей), отгонять ненужные мысли о несвободе и бесславии. Казалось, что за десять лет его правления (318–307) к Афинам вернулось былое благосостояние и мощь: опять бороздили во всех направлениях срединное море торговые корабли, соперничая с купцами из Византии и Александрии, мастерские оружейников, художников и скульпторов были завалены дорогими заказами (так, однажды по повелению Деметрия было в течение тридцати дней воздвигнуто 360 его статуй), произведения афинских художников пользовались большим спросом также и при дворах новых властителей Сирии и Египта, не жалевших средств на украшение своих столиц. В Афины спешили со всех сторон — и везли с собой немалые денежки — желелающие полюбоваться на прославленные храмы, приобщиться к образованности Академии и Ликея, послушать Феофраста (вокруг которого собиралось к этому времени до тысячи учеников) или же Стильпона Мегарского, посмотреть комедии Филемона и Менандра, принять участие в древних священных празднествах. Казалось, что вот они и зажили снова прежней жизнью, преуспевающие и многолюдные Афины, в которых чужеземцев было к этому времени чуть ли не треть населения, а рабов — едва ли не в двадцать раз больше, чем свободных. Многие же из тех, чьи прадеды своим потом и кровью укрепили в предшествующие времена мощь и славу Аттики, начинали теперь новую жизнь в отдаленных колониях и полуварварских землях, выселенные, вывезенные, вытесненные с родины за бедность и беспокойный нрав, за недовольство своей собственной судьбой и бесславием отечества.
Но хотя, казалось бы, восстановленное благополучие города было оплачено очень и очень недешево (ибо для большинства афинян было очевидно, что Фалерский «лишил отечество последней его славы», полностью предав его македонянам и управляя «обломками государственного корабля» по указке Кассандра), в обществе как будто бы восстановилось относительное согласие: богатые, чьи права защищало олигархическое правительство и для которых установившийся мир сулил дальнейшие возможности для еще большего обогащения, были довольны, не имели особых поводов для недовольства и неимущие, которые теперь были все-таки сыты и о которых доброжелательный правитель тоже как будто бы заботился. Он даже попытался сделать менее заметным внешнее выражение общественного неравенства и ограничить роскошь (о необходимости этих мер Фалерский писал и в своих сочинениях о политике), для чего учредил надсмотрщиков, которые должны были наблюдать за проведением свадеб и других семейных праздников, следить, чтобы число гостей не превышало установленной им нормы, а поваров, по словам современников, сделал соглядатаями при богатых гражданах. Таким образом, те, кто имел достаточно средств для роскошного образа жизни (себя философствующий правитель, безусловно, считал исключением из правил), должны были остерегаться выставлять напоказ свое богатство, а те, кто его не имел, не получали лишнего повода для зависти, раздражения и недовольства. И поэтому, хотя затаившиеся до поры сторонники демократии (среди которых наиболее заметным к этому времени становится Демохар, племянник Демосфена) считали создавшееся положение позорным для Афин и втайне вынашивали планы сопротивления, большинство горожан хранили спокойствие.
Да и кому было особенно возмущаться: ведь теперь в большинстве своем это были именно горожане, а не граждане; мало кто принимал теперь всерьез политику и вообще общественную деятельность, если это только не влекло за собой никакой непосредственной выгоды; ораторская трибуна, с которой когда-то решались судьбы отечества, превратилась, по словам продажных и ничего не чтящих демагогов, вроде Стратокла или Дромоклида, в «золотую жатву». В центре общественного внимания находились теперь не стратеги, ораторы или же законодатели, а модные гетеры, вроде знаменитой Гликеры, расположения которой на глазах у всех Афин добивались поэты Филемон и Менандр (стремясь, впрочем, не столько к любви самой прелестницы, сколько к победе над соперником). Вместо речей теперь были сплетни, вместо общественно полезной деятельности — бурная видимость под маской деловитости, фразы, остроты, насмешки и суета. Перестав быть свободными гражданами, афиняне все больше привыкали к навязанной им историей роли льстецов и царедворцев, превращаясь в значительной своей части в подобие народа-парасита, лестью и низкопоклонством выслуживающего подачки с господского стола. Постепенно позор перестал восприниматься как позор (потому что то, что недостойно свободного, вполне допустимо для почти что раба), ничего больше не принималось всерьез, и самым страшным врагом казалась скука, конечно, для тех, у кого было много ничем жизненно важным не занятого времени. И поэтому просвещенный и не особенно зловредный приказчик Кассандра, этот бывший перипатетик с крашеными кудрями, казался вполне приемлемым на том самом месте главы афинского правительства, на котором полтора столетия назад вызывали те или иные возражения и нарекания такие обретшие бессмертие мужи, как Фемистокл или же Перикл.
Приезжавшие из Аттики злословили относительно пристрастия Фалерского к нарядам, женщинам и хорошеньким мальчикам, но в то же время хвалили за мудрую прозорливость, позволившую ему стать выше бесплодной риторики насчет свободы и демократии, которые были теперь не более чем пустым звуком, за умение извлекать наибольшие выгоды для родного города при создавшемся положении дел. Свобода — это величайшее из слов, главнейшее из понятий — никогда не утрачивала для них своего изначального смысла, извечного содержания: свобода жить и мыслить, передвигаться и говорить, чувствовать себя хозяином своей собственной судьбы, человеком, личностью, способной оказать поддержку другому существу, нуждающемуся в помощи. Но так как в жизни внешней границы их свободы все больше сужались, так как действительность вокруг все больше превращалась в мертвящее для побежденных царство всеобщей несвободы, все сильнее становилось их стремление сохранить эту свободу в своем внутреннем мире и остаться в этом светлом, разумном и дружественном мире такими же гордыми, независимыми и великими, какими были их деды и прадеды в мире внешнем. Представляется возможным говорить о том, что для Эпикура вообще не стоял вопрос о том, чтобы, придав новое, соответствующее печальным обстоятельствам греческой жизни значение слову «свобода» (как пытались это сделать некоторые другие философы), попытаться как-то утвердить себя в прагматической реальности — нет, этой стороны бытия для него не существовало. Перечеркнув раз и навсегда мир дельцов, царедворцев, военных и демагогов, эпикурейцы признавали как единственно ценный и подлинный мир мыслящей человеческой личности, свой у каждого и в то же время общий, мир, который определяется законами природы и разума и остается в общих чертах тем же (во всяком случае, должен оставаться) при всех поворотах неподвластной человеку истории.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});