Пришла от него одна весточка о прошлом годе, а с тех пор ничего не слышно. Инвалид принес, с покореженным лицом, из армии боевым калечеством уволенный. Товарищи ему таких записочек, писарем правленных, целый ворох надавали. Ходит теперь, разносит их, кормится помаленьку. Ни малейшей крохи он не знал, кто да куда да откуда, ничего толком сказать не мог. А в письме том всего две строки, приходской Ерёмке разобрать помог. Дескать, жив-здоров, чего и вам желаю, и молитесь за меня, грешного, как я за вас. Но давно это было, а судьба солдатская, она, известное дело, переменчива.
Говорят, ныне в неведомых странах, за лесами, за морями, воюют наши соколики, но не с туркой басурманской, как по давнему обычаю положено, а у немчуры в северных землях порядок наводят. Поссорились, дескать, меж собой тамошние графья, вот мы их и мирим, по христианскому добротолюбию. А иные вредные полковники не хотят, чтоб по справедливости, вот и потребна для их вразумления военная силушка. Очень даже понятная каша. Ведь окромя такого распорядка, чего с ними воевать? Ерёмка этих немцев кажный день видел, и были они незлобные, работящие. Речь развалистая, грубого помола, голоса треснутые, щеки завсегда складно побритые – ни страха от них, ни интереса. Жили, правда, в особицу, но это уж давно повелось, не нам судить. Не хотят – и ладно, насильно мил не будешь. Так-то оно и лучше, без раздоров и задирательств. Вера-то у них духом опасная, смутная, не наша, хоть не басурмане они, а в тот же раз и не родные, не православные.
Пусть так, тишайше: у нас свое, у вас – свое. Да и то – случались теперя такие немцы, что не боялись и не гнушались, ставили дома прямо в городе, только сперва всё вымеривали да прикидывали, и чтобы им непременно сруб был ровным-ровнехонек. Потом брали всякие клинья да веревки и иной какой инструмент и тем же регулярным макаром подводили крышу и резали двери. Стояли эти дома по слободам чисто и стройно, с широкими окнами, словно иноземцы, что в неведомые края заглянули и страсть как чудесам тамошним удивились. И оттого застыли, болезные, заморозились, ни согнуться не могут, ни головы повернуть.
Только ежели взаправду – хороши были те дома необычные, тянуло Ерёмку к ним сердечное любопытство. А почему, сам не знал. Неладно это, должно быть, дурной приворот. Не зря говорится: от добра добра не ищут. Коли есть свой край – на чужое гляделкой не зыркай и пасть не разевай. И так на Суконном дворе всяк Ерёмке в лицо завидовал, а особливо в вечную крепость приписанные, завсегда не свои. Без того различия им крутьба общая, не покладая рук от рассвета до заката, поскольку не сказать, чтобы работа безмерная, ткацкая да фабричная, легкостью славна, ох, не сказать. Народу тьма, света мало, пыль клубами, кругом стук, гам, и так без продыху до самой ноченьки. Те мужики, что годков по двунадесять, а то и пятнадцать так проработали, завсегда терпели разные недомогания, обычаем долго крепились, не показывали виду, потом, когда уже было невмочь, сходили с лица, с тела, сказывались больными и оставались, порой стонучи, лежать по хижинам, землянкам да жилым рядам, сгрудившимся за оградой Двора. Часто потом уже и не поднимались, скреблись в углах или по стенам, на боковых лавках, даже тряпицей не огороженных, рази только изредка ковыляли до ведра и обратно. Их прощали, не гнали, щами не обделяли. Понимал народ, вышел страдальцу последний срок – здесь до пятидесяти доживали немногие, а многие и ране надрывались да скукоживались. Всё так, никому не избегнуть, рождены мы в этот мир на труды великие да муки жестокие, и да не вопиём о том напрасно, бо се есть удел человеческий.
Рядом с угасавшими, гулко заходившимися в протяжном кашле, пристеночными в тесноте и пыльной спертости, среди сладкой гнили и весело шнырявших туда-сюда мышей рождались дети, опора наша, работнички. Ох, пряхи-ткачихи позорные, ох, естество наше аспидное. Вот так: Бог взял, Бог дал.
По воскресеньям служил Ерёмка в церкви, иначе сказать – был на побегушках. С утра мотался по пономаревым поручениям, чистил батюшке рясу, выносил прихожанам жестяной кубарь для милостыни. Работал споро, ничего не путал, отдыха не просил. После службы садились духовные за трапезу с богатыми прихожанами – Ерёмка опять тут как тут, кому вина подлить, кому рушник подать. Вертелся изо всех сил, только что через голову не прокатывался. И дьякон, и сам поп были им довольны, привечали, лаской баловали, без куска не оставляли. Тем здоровья и поднабрался, никакая хворь не берет, тьфу-тьфу-тьфу, сгинь, нечистая сила. Да вот еще: отец Иннокентий читать его научил по складам, и псалтирь ветхую преподнес в назидание. Вот это подарок так подарок, руки за него целовать мало!
Оттого Ерёмке в доме почтение, особливо в праздники: сядет вся семья рядком, племяши притиснутся поближе плечико к плечику, слушают, а Ерёмка им нараспев читает священные песни Давида, царя Израилева. Особо любил он ту, что написана была, когда бежал Давид от Авессалома, сына своего. Хоть и коротка она, но трогательна, прямо страсть. Слезы у Ерёмки проступали в голосе, когда зачинал он: «Господи! Как умножились враги мои!» И остальные псалмы, что сразу за этим следуют, продолжал читать без перерыва, пока мочи хватало. Отец Иннокентий рассказал: они тогда же писаны, потому и горестны столь, оттого царь иудейский и утомлен вельми в воздыханиях и ночь каждую омывает свое ложе слезами изобильными. Печалуется, значит, от бед своих душевных.
И это отец Иннокентий тоже объяснил: дескать, сыну на отца руку поднимать – великий грех, но и самому родителю такое от своего чада терпеть – горе смертное, неизбывное. Сие, добавил отец Иннокентий, верно во всех обыкновениях, не только домашних, внутри семьи разбираемых и решаемых. Слово Писания – оно на все случаи применимо и советностью богато. Вот, к примеру, тяжкий грех человеку восставать против властей, а грех крайний – пойти на самого богоспасаемого монарха, коий своим подданным все равно что родной отец. И как монарх – помазанник Божий, обязан он для благополучия и законности государства таких бунтовщиков покарать наисуровейше, но сердце его при этом болью обливается за непутевых деточек своих, с пути сбившихся.
Это Ерёмке было очень даже понятно. Он, когда Дашку или Сергуньку хлестал за разное шелопутство – не сам по себе, только по сестринской просьбе, – тоже жалел племяшей, сдерживал руку, послабже старался. Наталья ведь тоже, понял он однажды, потому их редко прибивает, лишь если под горячую руку, – любит. Но и без урока нельзя, детское баловство спускать – всем только во вред, отыграется потом в лихую годину. Нет раскаяния без наказания, прощения без епитимьи. Такова, говорил отец Иннокентий, заглавная максима нашего бытия.
На Дворе Ерёмка работал второй год – свела его туда сестра, как только в возраст вошел. Да куда ж еще – остальные мануфактуры еще хуже, многие и с законом не в ладах: бумаги не выправлены, кажный день не знаешь, что назавтра будет. Сбегут ли хозяева ненадежные, нагрянут ли полицейские, вовремя не подкупленные, и устроят конфискацию? В одном разе – жалования не видать. И в хорошие-то времена задерживают, тянут до праздников. Хотя верно – часто платят неподзаконные лучше, чем в казенных мануфактурах, нужны им, фабрикантам, работники умелые, неплохой они, видать, с нашего труда и пота барыш наваривают.
Давеча, сказывают, указ им вышел – запрет на покупку работных людей: чтобы нанимали вольных, не скаредничали, деньгу не зажимали. Напряглись купчины, затрясли мошнами-то – подавали государыне сказку: дескать, разрешить им крепостных людей обретать по-прежнему. Скинулись на круг, посылали выборных в Петербург челом бить. Но не позволила матушка. Знает заступница, много среди хозяев фабричных водится злыдней, кому человек – как товар: истратить, вымотать его – и в помойку подзаборную, а на смену другого, свежего, неистраченного. Так хороший хозяин со своими дворовыми в жисть не поступит. Верно, не все мануфактурщики столь жестоковыйны, но ежели под их волю закон принять – совсем защиты не будет у горестного люда, над своею судьбой не властного. Потому все же лучше иметь дело с казной: и прижимиста она, и увертлива, а такого обмана никогда не выписывала. Есть над ней высшая власть и надзор государственный – перед ним всяк начальник преклоняется, чрезмерного озорства сторонится.
Ерёмка работу свою блюл, старался. Не дитё, чай, знает, почем лохань пота. Мал медяк, да в хозяйстве пригодится, лишним не будет. А работа – она и есть работа, дело привычное, надо не выбирать, не рядиться, не искать, где лучше, и, поперед всего, не отлынивать да радоваться, что ввечеру тебе – домой, а не за угол, под мокрую тряпку. И по воскресениям – в церковь, под звоны да перепевы, благостность вкушать неземную и о заботах недельных забывать совершенно. Нет, жизнью своей Ерёмка был бессомненно доволен. Да спроси его кто, отчего так, не понял бы, о чем речь-то? Чему ж не радоваться! И утро выдалось, он сейчас разглядел, солнечное да забористое. Разбежаться бы да с разгону зарыться в траву с цветочками. Нельзя, однако, всему свое время, жди, значится, престольного праздника. А пока дело такое – тюки тормошить, холсты раскладывать, сушить и к окрасу готовить.