К величайшему сожалению моей матери — но с этим уже ничего не поделаешь, — мой отец имеет двойную природу, проявляя себя то как частица, то как волна. Последнее было доказано еще неким Томасом Юнгом в наполеоновские времена. Этот Юнг был врачом, тем не менее его интересовала светлая личность моего отца. Он сделал две параллельные прорези в непрозрачном экране, довольно близко одна от другой, и, пропустив через них моего отца, поймал его с помощью другого экрана. Как же они смеялись! Двое взрослых мужчин! Это кто, князь или пес шелудивый?! Тем временем мой отец демонстрировал типичные явления интерференции, которые невозможно было объяснить ни его усталостью, ни меланхолией, ни все возраставшими аппетитами Наполеона. Вопрос, который интересовал в первую очередь мою мать: где находится мой отец, когда он не представляет собой частицу? Хотя при всей своей очевидности вопрос этот абсолютно бессмысленный. Нам хотелось бы знать, в каком месте находится мой отец, но места такого не существует. Разумеется, никто не утверждает, что не существует и моего отца. Ибо если мы его видим, или возьмем мою мать, ведь ее это касается напрямую, — словом, если мать его видит то тут, тот там в корчме, на поле брани, в постели, то он там и есть, хлещет палинку, преследует басурманов, задает храповицкого, ну а когда не видит, то, сколько она ни психует, сколько ни съеживается от ревности в махонький, того и гляди наступишь, комочек, сколько ни полыхает ненавистью, мол, отец мой ее погубит, мол, ведет он себя недостойно, не-до-стой-но! ты понимаешь, сынок?! муж, отец четверых таких прелестных детей, как вы, он перед вами в ответе, сынок, ну скажи, где его опять черти носят, ведь только что ползал передо мной на коленях, всеми святыми клялся, здоровьем матери, будущим нации, обещал покончить со всем этим безобразием, умолял простить, и что же я сделала, идиотка несчастная, — простила его, сынок, потому что отец ваш — не кто-нибудь, я всегда это признавала, а человек исключительный, выдающийся ум, но при этом слабак и дерьмо, не обижайся, сынок, но это правда, и это был для него последний шанс сделать выбор, кто он — князь или пес шелудивый, частица или волна, потому что я этого больше не выдержу, не желаю, довольно с меня, чаша терпения, сынок, переполнилась, я готова еще раз простить его, и если он не воспользуется и этой возможностью, я умываю руки, пусть делает выводы; все ее причитания тщетны, вопрос ее не имеет смысла, если отец отсутствует, то сказать, где он, невозможно, и вовсе не потому, что он ловко прячется, что у нас недостаточно информации — ее просто нет. Моя мать потратила всю свою жизнь на поиски скрытых параметров. Уж я докопаюсь до этих параметров, говаривала она. Но теперь-то мы знаем, что это было в принципе невозможно. Разумеется, мой отец — истинный джентльмен, и когда его спрашивают, является ли он частицей, он бодро кивает и тут же врезается во что-нибудь, как пушечное ядро, но если кому-то угодно воспринимать его как волну, он игриво щелкает каблуками и, мурлыкая, демонстрирует линии интерференции. Кто такой мой отец — зависело от вопроса. Каков он? Таков, каков есть. (Как в анекдоте о старом рабби. Ты прав, сын мой. И ты тоже прав. Но как же, рабби, вы можете соглашаться с двумя диаметрально противоположными взглядами? И ты прав, сын мой.) Иными словами: мой отец — девушка ветреная, и последнее слово еще не произнесено, ибо последнего слова нет. Когда мой отец умирал, последние его слова были: Скорее частица. А может — волна. Такие дела.
185
He сказать чтобы каждый божий день, но примерно раз в два-три месяца мой отец просыпался утром с незнакомым женским именем на устах. Моя мать вскидывалась на подушках (а подушек она использовала штук пять, маленьких, больших, средних, мягких, жестких, в наволочках и без оных; они были ей совершенно необходимы для полного счастья) и устремляла свой взор на губы отца, который в сладостной полудреме произносил, скажем, имя: Ирена (которая увлекает меня, как мифическая сирена), или же: Марианна (мы все так любили ее, но ей нужен был только я, и нужен ей до сих пор, если только не явится Элемер, этот тип, каждой бочке затычка, бормотал мой отец). Моя мать, повторяя услышанные имена — Ирена, Марианна (Элемер), — выпрыгивала из постели, молча одевалась, точнее, для верности она еще раз с шипением пару раз воспроизводила услышанное: Ирена и проч., и, прихватив удостоверение личности, мчалась в паспортный стол. Дело в том, что после 1956-го одна из ее однокашниц, Виола (для нас — тетя Виола), пошла работать в милицию, где занималась выдачей документов, и постоянно меняла моей матери имена — Ирену меняла на Марианну, Марианну на Элемера, ну и т. д. Сама она, разумеется, это не одобряла, но матери отказать не могла. Пока однажды, на рассвете майского дня, из уст моего отца не прозвучало роковое — Вальтрауд. Мать очнулась, вскочила, оделась, помчалась — имя это вызвало нее некоторое презрение, докатился мой Мати — и была уже в кабинете своей милицейской подруги. Вальтрауд. Кто из нас болен, спросила милиционерша. Она боялась, что ее засмеют, а чиновник социалистического государства такого позволить не может. И тогда моя мать, возможно, впервые в жизни вдруг вспомнила о ГДР. Что эта Вальтрауд наверняка оттуда. А восточных немцев официальные власти тогда побаивались, испугалась и тетя Виола, и разрешила. Но отношения с моей матерью (из-за испуга) у них испортились. Протекции она лишилась. Поэтому — что было делать? — моя мать откровенно поговорила с отцом. Мол, беда. Он все понял и с тех пор больше не шептал в утреннем полусне женские имена. Но поскольку просыпаться как-то все-таки было нужно, он заменил имена невыносимым, испуганным и пугающим воплем. И так каждое утро. Моя мать вскидывалась на подушках и ласкала и целовала его до тех пор, пока он (мой отец) наконец-то не успокаивался. Хотя будильника у нас в доме не было, в школу мы никогда не опаздывали. Точнее, однажды мы опоздали; но отец написал объяснительную записку: носовое кровотечение. Или мигрень? Или внезапный обморок? Причин могло быть только три: носовое кровотечение, мигрень, неожиданный обморок.
186
Мой отец давно уже вышвырнул бы мою мать к чертям собачьим, настолько его нервировали — и формой, и содержанием — ее манера общаться, ее неумение нормальным образом завершить разговор, но пачччему, пачччему, визжала она, мяу-мяу, мой милый, мяукала она, как кошка; отца бесили и этот «мой милый», и повторяющиеся грамматические ошибки, и то, что она, будто иностранка, путала слова «идти» и «ходить», его раздражала ее манера двигаться — ее гиперактивность, девчоночья беготня за отошедшим уже автобусом, за соседом, за почтальоном, за ночным сторожем, господин сторож, дорогой, милый сторож, кричала она, и вообще, ее возбужденность, непредсказуемость, ликование, как будто и в самом деле вечно стояла весна, да еще постоянные неожиданности, эти ее сепрайзы! то явится с медвежонком пандой, то с договором о купле-продаже, то внезапно, на улице, подкрадется сзади и закроет ему глаза, кто это? ну естественно, моя мать, сияющая от счастья, кто же еще? его так раздражала манера ее мышления, полное презрение к логике и рассудку, мало того что она не способна была возмутиться утверждением типа «в жизни любой женщины бывают моменты, когда она готова совершить то, чего совершать нельзя», но она даже взять в толк не могла, о каком моменте, о какой женщине идет речь, чего ей нельзя совершать? ей это было безразлично, ничуть не интересовало ее, она буйно пожимала плечами, пачччему, мяу-мяу, и что больше всего раздражало отца, так это ее сексуальные странности — то, что она слишком быстро, по мнению моего отца, хватала его за мошонку, не способна была спокойно расстегнуть его брючный ремень, рвала его, словно свежий ветер, словно и впрямь все время стояла весна, он не любил, когда в бурном экстазе она кусала ему губы (хотя вкус крови всегда волнует), не любил, когда о его члене она говорила «мой сладкий», он тебе не ребенок! а кто же, надменно изумлялась она, как прикажешь его звать-величать? ураганом? тайфуном? хотя бы… и ураганом, смирялся отец, не совсем понимая, при чем здесь эта метеорологическая терминология, однако с тех пор, если в указанной выше связи из уст моей матери вырывалось «мой сладкий», мой отец поднимал (скажем) указательный палец, и мать тут же с готовностью поправлялась: ураган; еще его жутко нервировала неизменная вата (цистит!), которая вечно торчала у матери сзади, как хвостики у официанток, переодетых в зайцев под Рождество; а кроме того, хотя он, конечно, любил сам акт, его угнетало, что — будь он тайфун или ураган — для достижения оргазма всякий раз приходилось задействовать еще и палец, что порождало в отце некую неуверенность, и он давно уже вышвырнул бы мою мать, турнул бы ее взашей, если бы… если бы она столь чудесным и обезоруживающим образом не походила на младшего брата моего отца, тоже белокурая, хрупкая и в очках, те же волосы, жесткие, словно проволока, и реющие на весеннем ветру, как непосредственное доказательство счастья, тот же костистый стан, ключичные впадины, узкие плечи, лопатки (крылья!), покрытый золотистым пушком живот, озорной взгляд неопределенного цвета, с зеленоватым отливом, глаз, и вообще вся манера держаться! с ума сойти! да отец просто по уши был влюблен в мою мать до тех пор, пока брат, возвращаясь домой из Неаполя, не погиб смертью храбрых в кавалерийской атаке у Паддингтона. Вот тогда все и кончилось, раздражение отца взяло верх, между нами все кончено, вскричал он. Моя мать молча согласилась с ним — она тоже души не чаяла в младшем брате моего отца.