Обедали за круглым столом, ели и пили жадно. Кушанья были домашние: лапша куриная, горячая свинина с ледяными огурцами, гусь с капустой, сладкие пироги. Цыганки потчевали вишневой наливкой — хоть пригубь-то! Вагаев потягивал шампанское, курил. Захлопали пробки, затренькали гитары. Вагаев подал Дариньке бокал. «За здоровье прелестной королевы!» Запели «чарочку». Цыганки льнули, обнимали за талию, заискивали в глаза, «Ой, писаная-хорошая-глазастая!..»
Стол убрали, и пошло веселье — пляски, песни. Песни томили, горячили. Пел молодой цыган с усталыми глазами: ему подпевали вздохом — томили сердце. Любаша спела «любимую» — «Скаж-жи… зачэм тэбя я встре-рэтил…». Так спела, что старый цыган ругнулся: «У, зелень злая… сердце с тебя горит!» Вагаев глядел на Дариньку. Она чувствовала его — и не смотрела. Потом плясали. Плясала зеленая Любаша и молодой, с усталыми глазами. Цыган ловил ее, а она не давалась, извивалась — и вдруг далась. «У, зелень злая», — хрипнул старик и сплюнул. От танца стало неспокойно. Пили шампанское. Вагаев все упрашивал: ну, еще, один глоточек! Из камина выпало полено и мерцало. Голова у Дариньки кружилась, в глазах мерцало. Вагаев затревожился, уж не угар ли. Цыгане говорили: «Мы все в угаре, не учуешь». Открыли двери на террасу и форточки.
Вагаев провел Дариньку в синюю гостиную и усадил за стол.
«Вот теперь синие у вас глаза, — говорил он, любуясь, — вы всегда д р у г а я. Посмотрите, вот еще синие глаза, еще красавица… это моя бабка! — показал он на портрет молодой женщины в черных локонах, с обнаженными плечами. — Глаз только мне не подарила». Даринька взглянулa в его глаза, хотела сказать: «Зачем вам?» — и сказала: «Красавица… — платья какие были». «Но что бы о вас сказали!» — поглядел Baгaeв и взял осторожно ее руку. Она не отнимала ее. Он целовал ей руки, глядел в глаза, но они уклонялись, не давались. «Неужели последний раз вас вижу!» — сказал он горько. Она, не думая, спросила: «Почемy — последний?» «Вы хотите чтобы н е последний? чтобы я остался?!» — сказал он тихо. Она кивнула. Горячие, сухие ее губы приоткрылись, как бы в жару, — об этом он сказал ей после, — и он поцеловал ее.
Даринька быстро отстранилась и закрыла лицо руками. — «Не надо… нe надо так!.. — шептала она в испуге, — и открылась: в глазах ее блестели слезы. — Вы меня завезли сюда… и так… со мной!..» Она смотрела на него укором, с болью, — об этом он ей напоминал в письмах. Он сказал смущенно: «У меня не было и мысли вас оскорбить! я не совладал с собой, простите».
В зале бренчали на гитаре, топотали. Даринька попросилась сейчас же ехать. Вагаев крикнул, чтобы запрягали. Прибежала Любаша, обтянулась зеленой шалью, словно ей было холодно, и смеялась, блестя глазами: «Что рано, ай не терпится?» Прильнула к Дариньке и пошептала: «Счастливая-любимая… первая у него такая, знаю!» «Не такая, как мы с тобой!» — сказал Вагаев. Цыганка вдумчиво оглядела Дариньку. «Не такая… — мотнула она сережками. — Неуж так и поедешь, без укутки, в пургу лихую! Стой-погоди…» Любаша взяла с залавка вязаный платок, оренбургский, легкий, что греет теплей лисицы, вкладывается на спор в яичко и легко продевается в колечко. «Укутаю тебя, куколку… бескровная ты, замерзнешь». И, не слушая отговорок, повязала Дариньку с шапочкой, перехватила крестом под грудью и завязала сзади. «А теперь хоть в снегу ночуйте!» «Иди, зелень злая, поцелую», — сказал Вагаев. «Неуж поцелуешь?» — сказала усмешливо цыганка, подошла к нему, пятясь, перегнулась и ждала, запрокинув голову. Вагаев взял ее за мотавшиеся сережки и поцеловал в голову.
«Что больно высоко целуешь… бывало, умел пониже?» — сказала усмешливо Любаша.
«Был пониже», — сказал Вагаев.
Опять поднялась метель, сыпало и хлестало в окна. Старый цыган сказал ворчливо: «Пьяные, некому понять, что барышню потеплей бы надо…» — и потянул с дивана медвежью шкуру. Провожали гитарами и песней. Старик укутал ноги Дариньке: «Вместе-то и потеплей вам будет… гу-ляй!..» Цыгане ударили в гитары: «Как по улице метелица ме-тет!..»
Любаша крикнула: «Ленточкой дай свяжу, постойте!» Даринька чувствовала себя стеснительно: нажимала ее нога Вагаева. Он понял, отодвинул ногу и попросил взять его под руку: «Удобно? ближе ко мне, саночки узкие». Цыгане грянули лихую:
Ходит ветер у ворот,У ворот красотку ждет…Не дождешься, ветер мой,Ты красотки молодой!..
Выехали незнакомой просекой. Рысак шел ровно. Вагаев его посдерживал. Падали сумерки в метели. Вагаев говорил о Петербурге: чудесно будет, когда она приедет… — и перестал говорить о Петербурге: должно быть, вспомнил, что все переменилось и ее не будет в Петербурге. Она услыхала ногу его и отодвинулась. Он спросил, не холодно ли ногам. Нет, нисколько. Он продолжал: как ужасно, что должен ехать, без нее для него нет жизни… Она молчала. Как утром, когда ехали в Разумовское, ею овладело чувство бездумного покоя: ехать, ехать… и слушать его голос. «Как хорошо. Дари… с вами, одни, в метели…» — говорил Вагаев, Даринька слышала, как свежо пахнет снегом и чуть шампанским. «Как вы славно тогда сказали — Ди-ма! Я люблю вас, единственную, первую из женщин!.. ваши глаза не верят… нет?.. скажите…» Она сказала: «Это неправда, не первая…»… «Правда, клянусь! Те… — не была любовь! я искал. Все мы ищем незаменимого, и я нашел… вас нашел, ангел нежный… в вас неземное обаяние… в вас — святое… особенная вы, вы сами себя не знаете, кто вы. Я никогда не благоговел, никогда не терялся… но перед вами я чувствую себя совсем другим, перед вами мне стыдно самого себя… о, вы!..»
— Даринька не знала, что хотел высказать Вагаев, — рассказывал Виктор Алексеевич. — Я ему говорил про Дариньку, из глупого хвастовства, пожалуй, какую необыкновенную я встретил. Я гордился, что нашел эту чистоту, святую. Тщеславился, что обольщенная мной — из древнего рода Д… — незаконная, но она чудесно повторяет прекрасные черты, не раз воспетые, на известном портрете графини Д. Я гордился, что почитаемый святитель- далекий ее предок. Отсвет святого в ней, эти святые золотинки в ее глазах, выпавшие из божественной Кошницы, ее одухотворенная кротость, нежность… ее великое целомудрие… — это пленило Диму.
«Вы необычайны, — говорил Вагаев. — В вас все нежно, вы так прелестно говорите — „неправда“, „не надо так…“ — так детски-нежно, кроткая моя, мой ангел нежный!..» Его глаза светились, и он стал говорить стихи, которые она знала, о «райском ангеле»:
В дверях эдема ангел нежныйГлавой поникшею сиял…И глядел так, словно прощался с нею:Прости, он рек, тебя я видел,И ты недаром мне сиял…
Она почувствовала близко его губы и в страхе отшатнулась. Он сказал: «Не бойтесь, я обещал вам… другую я поцеловал бы, но перед вами… я благоговею». Увидал, что глаза ее сечет метелью, снял алый шарфик, — теперь на нем был алый, — накрыл ее неловко и сказал: «Закройтесь хорошенько… сами, или я вас закутаю». Она послушно повязалась. «Вы потеряли т о т шарфик, голубой, — сказала она, не думая, — я нашла его на крыльце и спрятала». Это вышло у нее совсем случайно. Он поблагодарил ее и попросил позволения заехать: можно? Она спохватилась, словно сама его зазвала, и сказала смущенно — можно. Так они ехали, неспешно, не чувствуя метели, увлеченные разговором и друг другом.
Рысак остановился, фыркнул — и повернул налево. Вагаев потянул правую вожжу, но рысак упрямо тянул влево. Вагаев придержал и осмотрелся. Было смутно, леса не видно было за метелью. Вагаев решил, что они уже миновали вырубку, что это знакомая болотная низина, а вправо, чуть повыше Всесвятское. Он резко послал Огарка вправо, но рысак ворочал влево. Это показалось странным: Огарок к вожжам был чуток. Вагаев стал вспоминать: когда поехали от цыган, дуло как будто справа… потом, у соснового островка, надо было сворачивать, и они свернули… — и стало нести в лицо? Дариньке тоже помнилось, что свернули и стало стегать в глаза. Значит — свернули вправо. А надо было свернуть налево, к Петровскому-Зыкову, по Старой Сечке. Ясно, что Огарок исправлял ошибку: Вагаев назвал его молодцом и дал ему полную свободу. Рысак проваливался по брюхо, выкидывался с храмом и сильно парил. «Бедняга, засечется, набьет плечи…» — сказал Вагаев. Даринька пригляделась и сказала: «Мы не по дороге едем, поглядите- глубокий снег!» Вагаев успокоил: сейчас и дорога будет, место знакомое. «Да вон и вешка!» Но это была не вешка, а верхушка зеленой елочки, и кругом были такие же нерхушки. Он постарался вспомнить, — и припомнил: ну, конечно… — это заросшее болотце, к Всесвятскому, и будет сейчас проселок, не раз проезжал верхом. «Сейчас выберемся», — уверенно сказал он и прижал Даринькину руку.
Совсем стемнело. Огарок крутил по елкам, санки поскребывало снизу, встряхивало и стукало. «Странно… — сказал озабоченно Вагаев, — это, пожалуй, вырубка, нас трясет…» И они увидали занесенную плюхами лапистую ель. Огарок нехотя обошел ее, резко остановился, потянул храпом, мотнул — и опять повернул налево, Елок уже не было видно. Открылось поле: саночки потянуло гладко. «Только такая машина может по целине! — сказал Вагаев про Огарка. — Наш плут вывозит… и вывезет!» И только успел сказать, Даринька вскрикнула: «Голова-то!.. что это… в яме мы?!..» В белесоватой мути, над ними, темнела задранная голова Огарка: казалось, что рысак лез на стену. Они вдруг поняли, что надо сделать, и ухватились за передок. Вагаев гикнул, взмыло снегом, рысак рваиул из снежной тучи и вытянул на взгорье. «Браво! — крикнул Вагаев, — молодец, Дари!.. но что я сделал!..» «Я люблю метель, — сказала, отряхивая снег, Даринька, — только бедного Огарка жалко». Вагаев прижал крепче ее руку и сказал: «Ваши глаза мне и в метели светят».