– Так его, попа, так его, – ликовал Барыба. Полюбил бы вот сейчас Тимошу за это, за то, что попа так ловко отделал, – полюбил бы, да тяжел был Барыба, круто заквашен, не проворотить его было для любви.
За столиком, где сидел рыжий мещанин, зазвенели стаканы. Страшный, рыжими волосами обросший кулак драбазнул по столу. Мещанин вопил:
– А ну, скажи? А ну, еще раз скажи? А ну-ка, а ну?
Повскакали соседи, сгрудились, повытянули шеи: ох, любят у нас скандалы, медом их не корми!
Какой-то длинношеий верзила вывернулся из свалки, подошел к столику, здоровался с Чернобыльниковым. Под мышкой держал фуражку с кокардой.
– Удивительно… И уж сейчас все лезут, как бараны, – сказал он гусиным тонким голосом и выпятил презрительно губы.
Сел. На Тимошу с Барыбой – ноль внимания. Говорил с Чернобыльниковым: почтальон – все-таки вроде чиновник.
Тимоша, не обинуясь, вслух объяснил Барыбе:
– Казначейский зять он. Женил его казначей на последней своей, на засиделой, и местишко ему устроил, в казначействе писцом – ну, он и пыжится.
Казначейский зять будто не слушал и еще громче говорил Чернобыльникову:
– И вот после ревизии представили его к губернскому секретарю…
Чернобыльников почтительно протянул:
– К губе-е-рнскому?
Тимоше невтерпеж стало – влез в разговор.
– Почтальон, Чернобыльников, а помнишь, как его намедни исправник-то из дворянской… энтим самым местом выпихнул?
– Просил бы… Пок-корнейше просил бы! – сказал казначейский зять свирепо.
А Тимоша досказывал:
– «… Ан не пойдешь!» – «Ан пойду!» Ну, слово за слово, – об заклад. Влез он в дворянскую. А на бильярде-то как раз казначей с исправником играл. Наш франтик – к тестю: на ухо пошептал, будто за каким делом пришел. Да там и остался стоять. А исправник – начал кием нацеливаться, все пятился, пятился да невзначай будто так его и выпихнул, энтим самым местом. Ох, Господи, вот смеху-то было!
Надрывались со смеху Барыба с Чернобыльниковым.
Казначейский зять встал и ушел, не глядя.
– Ну, еще помиримся, – сказал Тимоша. – И ничего ведь малый был. А теперь – на лбу кокарда, а во лбу – барда.
7. Апельсинное дерево
У Польки, у дуры босоногой, на кухне только одно окошечко и есть, да и на том стекло зацвело, от старости заразноцветилось. А на окне у Польки – баночка.
Посадила – давно уж, с полгода будет – в баночку эту Полька апельсинное зерно. А теперь, гляди, уж и целое деревцо выросло: раз, два, три, четыре листочка, малюсеньких, глянцевых.
Помыкается на кухне, погремит Полька горшками – да и опять подойдет к деревцу, листочки понюхает.
– Чудно. Было зерно, а вот…
Берегла-холила. Кто-то сказал, что, мол, хорошо это для росту – стала деревцо поливать супом, коли оставался от обеда.
Раз Барыба из трактира вернулся поздно, встал утром злючий-презлючий, чаю глонул – и сейчас в кухню, душу отвести. Звала его теперь Полька не иначе как барином: очень лестно.
Полька как раз у окна своего возилась, около деревца любезного.
– Где кот?
Полька, не обертываясь, копошилась. Робея, отвечала:
– Они, барин, ушли. Да где-нибудь на дворе, наверно, где же еще?
– Ты это что там стряпаешь?
Притихла, сробела, молчала. Блюдце с супом в руке.
– Су-упом? Траву поливаешь? Для этого тебе суп даден, дуреха ты этакая? Сейчас подай сюда!
– Ды-к, это пельсин, барин…
Полька затрепыхалась от страха: ох, и что теперь будет?
– Я те покажу пельсин! Супом поливать, дура, а?
Барыба схватил баночку с апельсином. Полька заревела. Да что тут долго с ней, дурой, вожжаться? Выхватил с корнем деревцо, да за окно, а баночку поставил на место. Очень даже просто.
Полька ревела в голос, грязные полосы наследились от слез на лице, причитала по-бабьи:
– Пельсин мой, ды-ы батюшка, да как же я без тебя буду-у…
Барыба весело поддал ей сзади пару, и она выкатилась из двери, по двору – да прямо в погреб.
Разгрыз какой-то камень, вот тут, с Полькой, с апельсином этим – и полегчало сразу. Скалил зубы Барыба, пьянел.
Увидал в окно, как Полька спустилась в погреб. Повернулся в голове медленно какой-то жернов – и заколотилось вдруг сердце.
Вышел на двор, огляделся по сторонам и юркнул в погреб. Плотно закрыл за собой дверь…
После солнца – да в темь: совсем ослеп. Шарил по сырым стенам, спотыкался.
– Полька, где ты? Ты там где, дура, зачихачилась?
Слышно, где-то хлюпает Полька, хнычет, а где…
Затхло, могильно, сыро. Щупал руками по картошкам, кадушкам, свалил деревянный кружок с крынки какой-то.
Вот она, Полька: на куче картошек сидит, размазывая слезы. Крошечная какая-то дырочка вверху – пролез один хитрый, прищуренный лучик и отрезал кусок косы у Польки с тряпичной лентой, пальцы, грязную щеку.
– Будя, будя, не реви, засохни!
Барыба легонько налегнул на нее, и она повалилась. Послушно двигалась и была вся, как тряпочная кукла. Только еще чаще захныкала.
Во рту пересохло, язык еле ворочался у Барыбы. Плел что-то – так, чтоб занять ее голову, отвлечь от того, что он делал:
– Да, ишь ты, штука какая, пельсин! А ты и реветь? Мы тебе вместо пельсина, дай-кось, ерань купим… Ерань – она… это самое… духовитая…
Полька тряслась вся и хныкала, и в этом была своя особая сладость Барыбе.
– Так, та-ак! Реви теперь, ну, реви вовсю, – приговаривал Барыба.
Польку выпроводил. Сам остался еще, растянулся на куче картошек, отдыхая.
Вдруг заулыбался Барыба до ушей, довольный. Сказал вслух Чеботарихе:
– Что, перина старая, съела, ага?
И показал в темноте кукиш.
Вышел из погреба, зажмурился: солнце. Поглядел под сарай: там копошился, спиною к нему, Урванка.
8. Тимоша
Сидели в трактире за чаем. Тимоша приглядывался все к Барыбе.
– Неуютный ты какой-то, погляжу я. Бивали тебя, должно быть, вот как.
– Бивали, как же, – засмеялся Барыба. Лестно даже было: бивали – а теперь вот поди-ка, сунься.
– То-то ты и вышел такой, чадушко. Души-то, совести у тебя – ровно у курицы…
И завел свое – о Боге: нет, мол, его, а все выходит, жить надо по-Божьи; и о вере, и о книгах. Непривычно было Барыбе так много молоть своим жерновом, томили тимошины мудреные слова. Но слушал – тяжелой телегой тащился за Тимошей. Кого же и слушать, как не Тимошу: голова-парень.
А Тимоша уж дошел до самого своего главного:
– Вот, покажется иной раз – есть. А опять повернешь, прикинешь – и опять ничего нет. Ничего: ни Бога, ни земли, ни воды – одна зыбь поднебесная. Одна видимость только.
Тимоша повертел по-воробьиному головкой, теснило что-то.
– Одна видимость. Дойти-то до этого, что-о! Нет, а вот с одним ничем-то этим с глазу на глаз пожить, воздухом-то попитаться. Вот тут, брат…
И увидел, что заблудился уж Барыба, отстал, спотыкнулся.
Махнул Тимоша рукой:
– Э, да что! Ни к чему тебе это, ты-то утробой живешь… У тебя Бог-то съедобный.
Вышли из трактира. Ночь июньская, нежаркая, липой пахнет, сверчки в траве заливаются. А Тимоша в ватное обряхался, ну и чудак же!
– Ты что ж это, Тимоша, кутафья кутафьей?
– А, да ну! Не спрашивал бы. Ту-бер-ку-лоз, брат. Так фершал в больнице и сказал. Простужаться – ни Боже мой.
«Ишь ты, то-то он квелый такой», – и как-то увесисто почуял вдруг Барыба тяжесть своего звериного, крепкого тела. Шел тяжко-довольный: было приятно ступать на землю, попирать землю, давить ее – так! Вот так!
У Тимоши, в комнатушке с драными обоями, сидели за некрашеным столом трое ребят, веснушчатых, востроносых.
– Мать где? – крикнул Тимоша. – Опять нету.
– К земскому ушла, приходили, – робко сказала девочка. И стала в углу надевать полсапожки: неловко босиком-то, чужой какой-то пришел.
Тимоша насупился.
– Давай кулеш, Фенька. Да бутылку из выхода принеси.
– Мамаша не велела бутылку.
– Я те дам мамашу. Живо, живо! Садись, Барыба.
Сели за стол. Наверху пищала тоненько лампа с жестяным абажуром, увешанным дохлыми мухами.
Фенька из миски стала было отливать в долбленку кулеш ребятам. Тимоша на нее крикнул:
– Это что? Отцом родным требуете? Мать подучает все? Ну, я ее подучу, дай-ка, придет вот! Шляется…
Ребята стали хлебать из общей миски, не в охотку, понуро. Тимоша хихикнул криво и сказал Барыбе:
– Вот – Господа Бога искушаю. В больнице говорят – она, мол, прилипчивая, чахотка-то. Ну, вот и погляжу: прилипнет к ребятам ай нет? Поднимется у него, у Господа Бога, рука на ребят несмысленых, – поднимется ай нет?
В окно постучали чуть-чуть, робко.
Тимоша торопливо распахнул раму и пропел ядовито:
– А-а, пожаловала?
И потом Барыбе:
– Ну, брат, сбирай свои манатки. Больше тебе тут глядеть нечего. Тут дело пойдет сурьезное.
9. Ильин день
Под Ильин день вечер – особенный, и благовест – свой особенный: в соборе – престол, в монастыре – престол, стряпухи во всех домах пироги к завтрему пекут, а в небе Илья-пророк громы заготавливает. И небо-то под Ильин день какое: чисто да тихо, как в избе, вымытой к празднику. Все-то спешат по своим церквам: не дай бог к Ильину тропарю опоздать, будут весь год слезы литься, как дождь, от века положенный на Ильин день.