– Да здравствует великий Адам. Вейсгаупт, Велльнер и Сен-Жермен! – не унимаясь и потрясая стаканом, воскликнул Новиков.
– Вы, сударь, столько насчитали великих, да ещё чужеземцев, – сказал, поморщившись и вставая, Ломоносов, – что нам, нижайшим, в сей юдоли и тесно… Прощайте… Однако не можете ли, прошу вас, сказать, где нынче обретается восхваляемый вами алхимик и фокусник, сей якобы живший десятки веков caro padre[158] Сен-Жермен?
– Граф нынче в Питере, – нехотя ответил Новиков, – желающие его видеть могут справиться у артиллерийского казначея Григория Орлова… бывает и в австериях Дрезденши и Амбахарши.
– Граф! О-го! – заметил, презрительно усмехнувшись, Ломоносов. – Португальскую жидовскую скотину зовут графом!.. А вся его магнизация и сверхнатуральное состояние не больше, как примешанный к пуншу либо к кофию, на заседаниях масонов, опиум… Доподлинно то знаю! что ж до химии, государи мои, так в ней, верьте мне, он сущий невежда и дурак… Шарлатанит с философским камнем, воскрешает аки бы мёртвых и растит на лысине волоса! Впрочем, расстроенным фанатизмой в нервных узлах барыням зело нравится и за то порядком и поделом их обирает…
Ломоносов простился с молодыми людьми и вышел. Фонвизин проводил его до ворот.
– Какая жалость! Мой дядя на охоте в Ропше, – сказал он, расставаясь с знаменитым гостем, – двадцать восьмого июня день его рождения; я хоть и уеду в Москву, но к этому дню беспременно возвращусь… Не откажите, Михайло Васильич, на пирог… И дядя и тётка очень будут рады вас видеть. Они так вам благодарны за меня; двадцать восьмого – не забудете?
Ломоносов сперва отказался; двадцать девятого июня, в день Петра и Павла, в Академии было назначено торжественное заседание, и ему поручили изготовить и сказать в этот день хвалебную в честь государя латинскую речь. Но, подумав, он взглянул на юношу, ласково пожал ему руку и дал слово быть у него на пирог дяди, после академического заседания.
Разговор в каменке долго не выходил у Михаилы Васильича из головы.
«Недобрые затеи, недобрые, – размышлял он, – сущие воробьи! Переловят их, коли хуже не будет, пропадут ни за что, ни про что… А тот-то, в очках, Пассек? Ни в жизнь, говорит, не попадусь… Экие шустрые, чиликают, топорщатся, прямо воробьи…»
Дня через три Ломоносов справился в коллегии и узнал, что приказ с разрешением Мировичу возвратиться подписан накануне и уже послан в армию. Он хотел ехать к Калинкину мосту, отыскивать Бавыкину, как увидел на лестнице коллегии Ушакова, с которым познакомился весной, провожая Мировича в Шлиссельбург. Ломоносов ему сообщил справку о его приятеле и прибавил:
– Кстати, замените меня, съездите к общей нашей знакомке, Бавыкиной; что-то недомогаю, а надо бы узнать адрес вашего друга и скорее его обрадовать.
Ушаков отправился к Калинкину мосту.
Комната у грекени Бунди, где жила теперь Филатовна, была пропитана запахом домашней птицы. По соседству, за дверью, помещался, очевидно, хозяйкин курятник. Сильно исхудалая, с недовольным и опечаленным лицом, Бавыкина, прикрытая старенькой кацавейкой, лежала на сундуке, под образами.
– Что с вами, матушка? – спросил Ушаков, – Здоровы ли? Как жаль, не дали о себе слуха: охотно бы навестил…
– Ну, уж ты-то навестишь! Одна ягода с другом своим. В гроб давно мне пора; откройся, мать сыра земля, – чуть взглянув на гостя, сумрачно и с замешательством проговорила Филатовна, – вот она, доля-то бабы Настасьи… в птичницы да в огородницы в экие годы пошла!.. Что ж, парень, не осуди: хлебушка всякому хочется жевать. И воду сама ношу… Да чуть с лихоманки не померла, как его-то, твоего прокурата, проводимши, сюда переехала.
– А я к вам, Настасья Филатовна, с доброю вестью, – сказал, садясь, Ушаков, – не у всех дела хороши, и я вот в тесноте поистратился опять. От Василия ж намедни была получена цидулка, – просил похлопотать о его возврате; иначе, писал, без спросу, на гибель свою, готов стать дезертиром. Ну, ему сильные люди и выхлопотали апробацию! вчера, поздравьте, написано Бутурлину и в его Нарвский полк…
Бавыкина подняла с подушки голову. Её глаза тревожно забегали по комнате, с испугом остановясь на ситцевой занавеске, протянутой от печи к посудному поставцу. Губы что-то шептали.
– Что вы, матушка? не слышу, – сказал, нагибаясь к ней, Ушаков.
Филатовна, качая головой, не спускала испуганных глаз с поставца. «Что бы это значило?»– подумал Ушаков. Он встал, тихо приподнял положок.
У печи, схватившись за волосы, в забрызганных грязью шинели и высоких дорожных сапогах, сидел, понурясь, Мирович.
– Боги праведные… что вижу? ты ли? – вскрикнул Ушаков. – Как и когда? Отпуск только что послан.
– Без отпуска, уходом…
– Но ведь это дезертирство! Как ты мог решиться?
– Что спрашивать, полно! Невидаль какая! Не стерпел – ну и всё тут! – грубо ответил Мирович. – Значит, была причина.
– Когда приехал?
– Сегодня ночью, великолуцкими фурлейтами.
– И не боишься? Не подождал! Ну, как выдадут?
– Не выдадут, Не все ж Каины, предатели. А донесут – э, чёрт! туда и дорога! – резко сказал Мирович. – Офицер нашей ложи масон, провожал амуницию из Митавы; ну и провёз через рогатки, в тюках.
Ушаков не мог прийти в себя. Превосходивший его нравственным складом и умом Мирович ему казался в эту минуту жалким, ничтожным.
– Что же теперь! – сказал Ушаков. – Ведь военный суд, ведь гибель над головой… А он сидит… Ах, Василий! припомни встречу у Дрезденши, твои слова о силе воли, о советах разума! С Иисусом Навином солнце собирался остановить, с пророком Илией хотел отворять и затворять небо – а не мог выждать из-за границы увольнения в отпуск по команде! Шреклих!..[159]
– Э, убирайся, чёрт! Советы ещё! Пропадать, так пропадать. Всё ложь и обман, – мрачно и злобно проговорил Мирович, – все подлецы, самомерзейшие твари, и ты первая из них… Одна в свете истина, одна – любовь… Вот разве, впрочем, и она… да наплевать!.. Хоть бы скорее этому решение, конец…
– Успокойся, друг Василий, успокойся, – сказал, мигнув Филатовне, Ушаков, – объясни лучше, как это случилось. И с предметом своим теперь скоро – ну, хоть и сегодня – встретишься, я видел её… Девица отменно достойная и, вероятно, ждёт не дождётся… А уж от суда, Вася, как-нибудь, в столь необычайной факции, постараются тебя спасти сильные друзья…
Мирович, презрительно зевнув, ничего не ответил.
Ушаков дал знать о приезде приятеля Ломоносову, прося замолвить о нём слово гетману, и напомнил Мировичу о весеннем его знакомце по дому Дрезденши, о Григории Григорьевиче Орлове, куда тот на другой день и отправился.
– А!.. Дивно губительная пятёрка! – вскрикнул при виде Мировича цальмейстер гвардейской артиллерии Григорий Орлов. – Как дела с фараоном и с бильярдом?
– Плохо, Григорий Григорьевич! Весь, как есть, прогорел.
– Что же, денег надо?
– Нет, не их. Раз помогли вы, за что по гроб благодарен, – ещё в одном пособите… отслужу…
– В чём же дело?
Мирович рассказал о своём уходе. Орлов опустил руки.
– Плохо, брат, примечательно плохо! – сказал он, покачав головой. – Ты масон? да говори, не бойся, – и я масон…
Мирович сделал особый, странный знак рукой.
«Отлично, я так и думал, пригодится, – сказал себе Григорий Орлов, – вольный каменщик и охотник до карт! Степана Васильевича Перфильева за нами приставили наблюдать, а мы в соглядатаи за ним поставим этого гуся. Перфильев в пикет собаку съел – зато в ля-муш ему не везёт… Вот ему разом и дистракция[160], и отместка… Этот его уж, без сомнения, забьёт с первых ходов!».
– Приходи завтра, – произнёс Орлов, – обсудим твоё дело.
Мировича одели, ссудили деньгами. Чтоб избавить его от ответа в самовольной его отлучке из армии, Орлов устроил так, что рапорт о нём спрятали, в Нарвский полк дали знать, что он временно назначен по артиллерии, в комиссию о «пересмотре шуваловских голубиц», а ему велели сидеть с Перфильевым и носу никуда не показывать. В этом помогли и масоны, одной ложи с Орловым.
Василий Яковлевич украдкой увиделся с Пчёлкиной. С отъезда из Шлиссельбурга она жила на Каменном, у Птицыных. Встреча их была странная. Поликсена будто обрадовалась, даже как-то порывисто, нервно расплакалась. Мирович, однако, увидел нечто другое, не то, чего он ожидал. Сам не давая себе отчёта, в чём дело, он молча, угрюмо сел и всё время исподлобья смотрел, слушая Поликсену.
«Сущий волчонок, – подумала о нём Птицына, бывшая при этой встрече, – и как она его не бережётся! глаза – острые ножи!».
Устроитель гвардейских весёлостей, Орлов свёл Мировича в масонской ложе с Перфильевым. Новые знакомцы как засели за стол, так уж и не вставали. Дни шли, ночи напролёт – они без отдыха играли, изредка лишь переменяя место игры, да когда подходили другие охотники, садились вкруговую за бириби или в фараон. Опиум масонства, слившись в Мировиче с хмелем карточной игры, вконец поработил его мысли, сердце, волю.