— Ну и чучело! Смотреть тошно!
Дама дарит его самой очаровательной улыбкой, грациозно кивает и, небрежно обмахиваясь веером, подталкивает локтем сидящую рядом подругу:
— Взгляни на этого фата. Знаешь, он влюблен в меня по уши!
Меж тем топот и стук усиливаются. Теперь уже только две ложи пустуют, не считая ложи его превосходительства, выделяющейся красной бархатной драпировкой. Оркестр начинает другой вальс, публика возмущается. К счастью для антрепренера, ее внимание отвлекает некий господин, который занял чужое место и с истинно героическим упорством отказывается его уступить законному хозяину, философу дону Примитиво. Видя, что никакие уговоры не действуют, дон Примитиво зовет распорядителя.
— А я не уйду! — отвечает герой, преспокойно дымя сигаретой.
Распорядитель бежит за директором.
— А я не уйду! — повторяет упрямец и откидывается на спинку кресла.
Директор уходит ни с чем, а артиллеристы на галерке хором выкрикивают:
— Пусть уйдет! Пусть сидит! Пусть уйдет! Пусть сидит!
Возмутитель порядка чувствует себя в центре внимания; теперь уже уступать нельзя — станешь посмешищем. Повторяя полюбившуюся ему фразу, он крепче вцепляется в ручки кресла и дерзко глядит на двух ветеранов, которых вызвал директор. Жандармы, из уважения к рангу смутьяна, отправляются за капралом, а в зале раздаются рукоплескания: публика чествует храбреца, который сидит в кресле с видом римского сенатора.
Вдруг раздаются свистки. Упрямый господин гневно озирается: неужели его освистывают? Послышался топот лошадей, в зале началось движение: можно подумать, вспыхнула революция или по меньшей мере бунт. Но нет, звуки вальса сменяются королевским маршем — это прибыл его превосходительство генерал-губернатор Филиппин. Все жадно глядят на него: вот он проходит, вот скрылся в дверях, вот появляется в ложе, обводит публику взором и, одарив нескольких счастливцев державным мановением главы, усаживается, как простой смертный, в кресло. Артиллеристы умолкают, оркестр начинает увертюру.
Наши студенты разместились напротив ложи танцовщицы Пепай. Билет преподнес танцовщице Макараиг и уговорил ее помочь студентам склонить на их сторону дона Кустодио. Утром Пепай отправила знаменитому деятелю письмо, в котором просила ответа и назначила свидание в театре. По этой-то причине дон Кустодио, хоть и был одним из самых рьяных хулителей французской оперетты, решил пойти в театр, чем дал повод для весьма язвительных колкостей со стороны давнего своего противника в аюнтамьенто, дона Мануэля.
— Я иду, чтобы осудить оперетту! — возразил ему дон Кустодио с величием Катона[136], чья совесть всегда спокойна.
Макараиг поглядел на Пепай; та показывала ему знаками, что хочет что-то сообщить; лицо у нее было веселое, и друзья поверили в успех. Сандоваль пошел к знакомым в другую ложу и вернулся с радостной вестью: дон Кустодио вынес благоприятное решение, комиссия его уже рассмотрела и одобрила. Ликование было полное. Даже Пексон забыл о своем пессимизме, глядя на улыбающуюся Пепай, которая размахивала какой-то бумажкой. Сандоваль и Макараиг поздравляли друг друга, один Исагани не разделял общего восторга и улыбался через силу.
Что же случилось? Почему Исагани был мрачен?
Войдя в залу, он заметил в одной из лож Паулиту, беседующую с Хуанито Пелаэсом. Исагани побледнел, потом решил, что обознался. Но нет, то была она. Паулита приветливо ему улыбнулась, однако ее прелестные глазки, казалось, просили прощения и обещали объяснить все потом. Как же так? Ведь они условились, что на первое представление Исагани пойдет один и решит, прилично ли девушке смотреть оперетту. И вот он видит ее в театре, да еще в обществе своего соперника! Нет слов описать чувства Исагани. Гнев, ревность, обида, ненависть терзали его сердце. Хоть бы потолок обрушился на этот проклятый зал! Губы его кривились в судорожной усмешке, он готов был осыпать оскорблениями свою возлюбленную, вызвать соперника на дуэль, учинить скандал. Но вместо всего этого Исагани лишь медленно побрел к своему месту и сел, твердо решив не смотреть на Паулиту. Рядом Макараиг и Сандоваль строили радужные планы, но их слова долетали до него как будто издалека; мелодии вальса казались ему печальными и зловещими, а вся публика в зале — сборищем глупцов; он едва сдерживался, чтобы не разрыдаться. Будто во сне, слышал он спор с господином, занявшим чужое место, шум, вызванный прибытием генерала. Он смотрел на занавес, на котором была нарисована колоннада с роскошной красной драпировкой и за нею сад, с фонтаном посредине. Ах, какую тоску навевала на него эта колоннада, этот унылый сад! Рой смутных воспоминаний нахлынул на него, словно далекое эхо звучащей во мраке мелодии, словно напевы услышанной в детстве песенки; ему чудился шелест пустынных рощ, журчанье ручьев, лунные ночи на берегу могучего океана… И наш влюбленный, чувствуя себя очень несчастным, уставился в потолок, чтобы не скатились проступившие на глазах слезы.
Взрыв рукоплесканий вывел его из задумчивости.
Занавес только что поднялся, и на сцене появился веселый хор корневильских поселян; все они были в бумажных колпаках и огромных деревянных сабо. Шесть-семь девушек с ярко накрашенными губами и щеками, с подведенными глазами, блестевшими из-за этого особенно ярко, распевали нормандские куплеты: «Allez, marchez! Allez, marchez!»[137] — выставляя напоказ белые руки и полные, точеные ножки. При этом они так бесстыже улыбались своим поклонникам в партере, что дон Кустодио оглянулся на ложу Пепай, — а вдруг его подруга позволяет себе такую же вольность с каким-либо обожателем, — и сделал заметку в блокноте о слишком развязном поведении актрис. Он даже подался вперед и нагнулся, чтобы посмотреть, не задирают ли они юбки выше колен.
— Ох, уж эти мне француженки! — вздохнул он и, унесшись воображением в более высокие сферы, предался соблазнительным мечтам и сравнениям.
«Quoi, v’la tous les cancans d’la s’maine!..»[138] — пела очаровательная Гертруда, искоса бросая плутовские взгляды на генерал-губернатора.
— Будет канкан! — воскликнул Тадео, первый в классе по французскому языку; ему удалось разобрать это слово. — Эй, Макараиг, сейчас будут танцевать канкан!
От удовольствия он потирал руки.
Музыки и пения Тадео не слушал. С той минуты, как поднялся занавес, он только и высматривал в жестах и нарядах актрис что-нибудь неприличное, скандальное. Изо всех сил напрягая слух, он пытался уловить непристойности, о которых столько кричали суровые блюстители нравственности его отечества.
Сандоваль, считавший себя знатоком по части французского языка, вызвался переводить. Знал-то он не больше, чем Тадео, но его выручало напечатанное в газетах либретто, остальное дополняла фантазия.
— Да, да, — сказал он, — сейчас начнется канкан, и Гертруда будет танцевать.
Макараиг и Пексон приготовились смотреть, заранее ухмыляясь, а Исагани отвел глаза от сцены — ему было стыдно, что Паулита увидит этот срам, и он решил завтра же вызвать Хуанито Пелаэса на дуэль.
Но ожидания наших друзей не оправдались. Появилась восхитительная Серполетта в таком же колпаке, как и прочие, подбоченилась и задорно пропела, как будто обращаясь к сплетницам: «Hein! Qui parle de Serpolette?»[139]
Кто-то захлопал, а вслед за ним — вся публика в партере. Серполетта, не меняя воинственной позы, посмотрела на того, кто захлопал первым, и наградила его улыбкой, обнажив два ряда белых зубок, напоминавших жемчужное ожерелье в футляре красного бархата. Тадео обернулся в направлении ее взгляда и увидел господина с фальшивыми усами и длинным носом.
— Черт побери! Да ведь это наш Иренейчик!
— Конечно, он, — подтвердил Сандоваль. — Я видел, он в уборной разговаривал с актрисами.
Отец Ирене, который был страстным меломаном и прилично знал французский, пришел в театр — так он говорил всем, кто его узнавал, — по поручению отца Сальви как своего рода агент тайной духовной полиции. Изучать ножки актрис издали казалось этому добросовестному критику недостаточным, и, смешавшись с толпой поклонников и щеголей, он проник в уборную; там шептались и переговаривались на вымученном французском языке, некоем лавочном жаргоне, вполне понятном для продавщиц, если им кажется, что посетитель готов щедро заплатить.
С Серполеттой любезничали два бравых офицера, моряк и адвокат, как вдруг она заметила отца Ирене, который кружил по комнате и совал во все углы и щели кончик своего длинного носа, словно вынюхивал театральные секреты.
Серполетта прервала болтовню, нахмурила бровки, затем удивленно их подняла и, покинув своих поклонников, с живостью истинной парижанки устремилась к монаху.
— Tiens, tiens, Toutou! Mon lapin![140] — воскликнула девушка, схватила его за руку и радостно ее затрясла, заливаясь звонким серебристым смехом.