— Я лучше в геологи, — сказал я. — Интереснее.
— В геологи тоже хорошо, — одобрил дядя Петя. — Железо будешь искать. А железа, сам видел, никогда не хватает.
Он помял мягкое, на пористой резине, сиденье, обтянутое ковровой дорожкой, пощупал кожу верха, погладил отшлифованные обводья: не фаэтон получался — загляденье, игрушка. Запрячь в него пару рысаков — как перышко понесут они карету…
Спустя много лет я убедился в том, что слова моего кузнеца оказались пророческими. Впрочем, предугадать и тогда было просто, и он, крестьянин, размышлял по-крестьянски: если легковой автомобиль становился обыкновенным явлением даже в захудалых деревушках, то заказ расписного фаэтона в такие времена — забава или, хуже того, жажда оригинальности. Не знаю, долго ли ездил директор ипподрома на фаэтоне, да и ездил ли: скоро ипподром закрыли, лошадей раздали по колхозам, а там их заменили тракторами и сдали на колбасу. Дошло до того, что вдруг оказалось — скот пасти не на чем!
Несколько лет назад я участвовал в конном агитпоходе по области. Верхами мы прошли больше тысячи километров по сибирским равнинам, проехали добрую сотню деревень, и везде нас встречали как какую-то диковину, ребятишки и взрослые — наравне. Деревня уже успела отвыкнуть от всадника, как отвыкла от плуга и сохи. Пятнадцатилетние мальчишки не умели ездить верхами; они прекрасно помнили формулу — трамвай обходи спереди, а автобус сзади, но и понятия не имели, с какой стороны обходить лошадь и корову.
Везде мы видели полуразоренные, забитые навозом под стропила конюшни, вросшие в землю почти новые телеги и сани (не нашего ли промкомбината?) и печальных, худых, как велосипед, лошадей, странствующих по зимним дорогам и полям в поисках корма.
И ни в одной деревне мы не нашли кузнеца-коваля, способного обработать копыто и подковать лошадь. Вспоминая промкомбинат добрым словом и божью матерь, пришлось ковать самому, зажав конское копыто между ног, по-кавалерийски: ковальные станки давно сгнили, попадали столбы…
И не послушайся я тогда дядю Петю, и впрямь бы пропал со своим ремеслом кузнеца-обозника.
Но вот совсем недавно узнал новость: в области катастрофически не хватает телег, саней, тележных колес и упряжи! Конское поголовье начали увеличивать, а запрягать не во что, да и нечем. В колхозах вместо дефицитных автозапчастей по великому блату достают простые розвальни-дровни, а нынешний директор госконюшни рыщет серым волком по городам и весям, чтобы заказать простую ломовую телегу!
Оказывается, только в Зырянском промкомбинате остались на всю область один мастер-столяр и один кузнец, знающие, что такое обозное дело. А чуть больше полувека назад в гербе Томской губернии поднимался на дыбки извозный конь.
Много чего нового научились делать в старом сибирском городе: от сложных счетно-вычислительных машин до пропилена и порошковой металлургии. Не отставал за эти годы и промкомбинат (теперь его переименовали). Здесь выпускают коромысла, детские стульчики и тяжелые, монолитные шкафы из древесно-стружечных плит, которые опять же никто не покупает: в моду давно вошли «стенки» финского производства и прочая полированная мебель с фирменным знаком. Впрочем, не берут и когда-то ходовой товар — коромысла, поскольку кругом появились водопроводы, и теперь, говорят, их отправляют за рубеж в качестве сувениров и продают в магазинах «Березка» за валюту и боны.
Мало, очень мало, но все-таки выпускают еще телеги и сани. Росток древнего, как мир, ремесла еще сохранился, еще теплится его жизнь, будто у травы, выросшей под кирпичом, бледной, слабосильной, но ищущей выхода на солнце. Давно нет в столярке старых мастеров, а в кузне — кузнецов, однако, если там осталось всего по одному, есть надежда, что от них, как от дерева-матки, вырастут другие и, глядишь, удивят если не мир, так ребятню залихватскими саночками, легкими пролетками и степенно-гордыми фаэтонами.
… А свой мы тогда с дядей Петей «вылизывали» до последних мелочей: даже сами красить взялись, ползали на коленках, мазали суриком, затем водостойкой краской, а пропитанные смолой колеса выкрасили белилами.
— Шабаш! — сказал наконец мой кузнец. — Завтра придем пораньше, запряжем пару самых борзых коней и вот уж прокатимся! Век нас помнить будут!
Мы накрыли фаэтон брезентом, как накрывают памятники перед открытием, и разошлись по домам.
Наутро, прибежав на работу, я увидел возле кузни чужой грузовик. Мой кузнец сидел на куче новых саней и грустно шваркал самокруткой, а возле фаэтона просаживался какой-то незнакомый мужчина в кожаном длиннополом пальто и хромовых сапогах. Иван Трофимович стянув брезент, что-то ему рассказывал и улыбался, хлопая ладонью по бокам и кожаному верху экипажа; мужчина согласно кивал, выпячивая губы, лазил рукой под низ и что-то там щупал. Затем он подозвал шофера, и тот, выбросив из кузова связку мотоциклетных колес на резиновом ходу, взял ключ и стал отвинчивать наши колеса.
— Что они делают? — тихо спросил я дядю Петю.
Мой кузнец выцедил из самокрутки остатки дыма наполовину со слюной, размазал ее о сани и начал вертеть новую. А шофер заменил все колеса, связал наши проволокой, намереваясь бросить в кузов, но по знаку незнакомца оттащил их за кузню и бросил в сухой, прошлогодний чертополох.
Дядя Петя лишь крякнул и ничего не сказал.
После «переобувания» наш фаэтон сделался ниже ростом, как-то съежился, будто собака в ненастье, и, даже стоя в кузове, все как-то кособочился, тянулся к земле. Когда его вывозили с территории, мне показалось, что он смотрит на нас тоскливым, грустным человеческим взглядом и, словно руку, протягивает нам дрожащее дышло…
— Шабаш! — сказал дядя Петя. — Прокатились!
И поплелся куда-то, на ходу поддергивая штаны на резинке.
А я еще долго сидел на санях, потом на брошенных в сухие лопухи колесах и возле своего «самолета», к тому времени почти достроенного. Было такое чувство, словно сейчас свершилось что-то важное, значительное, что я потом еще не раз вспомню. Думалось о дяде Пете, о том, как мы делали нашу карету, как заново придумывали то, что, наверное, было давным-давно придумано и забыто; и это была не просто наша работа, а кусочек, может быть, самой лучшей жизни, в котором я впервые прикоснулся к какому-то таинству, похожему на таинство рождения.
Был я на знаменитом ВАЗе, смотрел, как собирают «Жигули» на главном конвейере, удивлялся, иногда восхищался и почему-то вспоминал свой обозный цех. Впору бы написать роман: вот оно, прошлое, настоящее и будущее России, на моих глазах, а мне чуть больше тридцати! Как же быстро меняется время! Пожалуй, здесь, на ВАЗе, я как-то особенно ощутил его скорость, глядя, как мастера собирают машины. Но чем больше смотрел на великолепную работу сборщиков, тем сильнее ощущал грусть и какую-то необъяснимую печаль. Когда мы вышли из цеха, я поделился с товарищем — он засмеялся: «Э, братец, да тебя ностальгия замучила!» Тогда я начал рассказывать про обозный цех, про полозья, столярку, кузню, про нашу карету-фаэтон и мой самолет, однако говорил бестолково, — как всегда в таких случаях, напало косноязычие. Товарищ снова помянул мою склонность к тоске по прошлому, крестьянское детство и был прав: грешен, тянет к идеализации ушедшего, проверенного жизнью времени, есть недоверие к новому, пока сам руками не пощупаю. Товарищ говорил верно, сказывалось крестьянское воспитание, и конечно же лучше ездить в «Жигулях», чем в санях, лучше иметь стране один главный конвейер, чем тысячу обозных цехов, и, разумеется, за техникой и прогрессом будущее. Давно бы надо распроститься с манерой глядеть вперед глазами прошлого времени, глазами памяти, глазами артельщика-кустаря сквозь щель горбыльного промкомбинатовского забора. Я верю, когда говорят, что надо подняться над временем и глядеть на него чуть сверху, иначе ничего не увидишь, завязнешь в сегодняшнем, а то и вчерашнем дне.
Но вот после экскурсии по главному конвейеру я вспоминал молодых ребят, пожилых мастеров, с которыми лазил по пустым еще кузовам машин, вспоминал их глаза, говор, руки с электроотвертками, мельтешили перед моими глазами блестящие краской и никелем безукоризненные детали, вспоминал рассказы начальника цеха о точном движении конвейера, четком графике, регламенте; вспоминал, и тянуло к земле, и становилось грустно. И дело было не в ностальгии, не в тоске по милому обозному цеху. Ребятам на ВАЗе дано многое, если не все: конвейер, отличный инструмент, беспрерывный поток готовых деталей — только знай работай!
Но тогда мне показалось, что им, вазовцам, не дано то, что имели и чем полномочно располагали мой кузнец дядя Петя, старик Барнован и мастера из столярки, — право выбора, а значит, право на творчество в его изначальном смысле. Мои обозники были художниками; кустарями, но художниками.
Еще до ВАЗа я слышал выражение, родителем которого был технический прогресс, — поиск творчества. Выражение родилось тогда, когда творчество начало исчезать из повседневной работы и человек, который потому и человек, что ощущает постоянное желание творить, ощутил по нему великую жажду. Искали творчество и на ВАЗе, говорили о нем много и часто путали великий стимул жизни с экономией металла, времени, денег или с выполнением какой-либо операции. Как и везде, здесь пытались найти словесное оформление тому, что никогда не нуждалось и не нуждается в таком оформлении. Гиблое дело рассказывать о творческой работе; на нее достаточно один раз взглянуть.