- В самом деле, - продолжал он, - сказанное Цицероном о совершенном ораторе отлично можно применить и к великому поэту: "Он должен владеть всеми совершенствами". Гомер ими всеми владел в наивысшей степени; так что не без основания философ в двадцать второй главе своей "Поэтики" иначе его не называет, как только словом "поэт". Он был отцом не только эпоса, но и драмы, и не только трагедии, но так же и комедии, ибо его "Маргит", к прискорбию утраченный, стоял, по словам Аристотеля, в таком же отношении к комедии, как его "Илиада" и "Одиссея" к трагедии. Следовательно, ему мы обязаны также и Аристофаном, а не только Еврипидом, Софоклом и бедным моим Эсхилом. Но если вам угодно, мы ограничимся (по крайней мере сейчас) "Илиадой", его благороднейшим творением; хотя, насколько я помню, ни Аристотель, ни Гораций не отдают ей предпочтения перед "Одиссеей". Прежде всего, в отношении ее сюжета: что может быть проще и в то же время благородней? Первый из этих двух рассудительных критиков справедливо хвалит нашего поэта за то, что он избрал своим предметом не всю войну, которая, хоть и имела, как мы от него узнаем, свое ясное начало и конец, была слишком обширна для того, чтоб ее охватить и уразуметь с одного взгляда. Меня поэтому часто удивляло, почему такой точный автор, как Гораций, в своем послании к Лоллию, называет Гомера "Trojani Belli Scriptorem" {Автором, описавшим Троянскую войну (лат.) (Гораций. Послания, I, П. 1).}. Во-вторых, возьмем его развитие действия, по Аристотелю - pragmaton systasis: {Состав событий (греч.) (Аристотель. Об искусстве поэзии, VI, 12).} возможно ли для ума человеческого вообразить столь совершенное единство и в то же время такое величие? И здесь я должен сделать указание на нечто, что никем, насколько я помню, до сих пор не отмечалось: эта harmotton {Соответствие (греч.).}, эта согласованность действия и сюжета! Ибо, если сюжетом является гнев Ахиллеса, сколь соответствует ему действие, каковым является война, из которой и возникает каждое новое событие и с которою связан каждый эпизод?! В-третьих, его нравы - то, что Аристотель помещает на втором месте в своем описании различных частей трагедии и что, по его словам, заключено в действии; я теряюсь и не знаю, чем больше восхищаться, точностью ли его суждения, открывающейся в тончайших подробностях, или необъятностью его воображения, проявившейся в их разнообразии? Если говорить о первой из них как тонко проводится различие между гордым, уязвленным чувством Ахиллеса и оскорбительной горячностью Агамемнона! Как глубоко грубая храбрость Аякса отлична от милой удали Диомеда или мудрость Нестора, плод долгого размышления и опыта, от Улиссова ума, вскормленного только изощренностью и хитростью! В рассуждении же их разнообразия мы можем воскликнуть вместе с Аристотелем (в двадцать четвертой его главе), что ни одна часть божественной Гомеровой поэмы не лишена характеров. Поистине, я мог бы сказать, что едва ли в человеческой природе найдется такая черта, какая не была бы затронута где-либо в этой поэме. И как нет такой страсти, какую он не мог бы описать, так нет и такой, какую он не мог бы разбудить в читателе; если в чем-либо он, может быть, превосходнее, чем во всем другом, то скорее всего, склонен я думать, в патетике. Уверяю вас, я никогда не мог читать без слез двух эпизодов, где выведена Андромаха, сетующая в первом о грозящей Гектору опасности и во втором - о его смерти. Образы в них так необычайно трогательны, что поэт, по моему убеждению, должен был обладать исключительно благородным и добрым сердцем. И я позволю себе заметить, что Софокл далеко уступает красотам своего образца, когда в уста Текмессы он вкладывает подражание нежным уговорам Андромахи. А ведь Софокл был величайшим гением из всех, кто писал трагедии, и никто из его преемников в этом искусстве, то есть ни Еврипид, ни трагик Сенека, не может идти в сравнение с ним. Что до суждений его и слога, то о них мне не нужно ничего говорить: первые особливо замечательны чрезвычайным совершенством в самом главном, - а именно своею правильностью; о последнем же пространно говорит Аристотель, которого вы, несомненно, читали и перечитывали. Я упомяну только еще одну вещь - то, что великий критик в своем разборе трагедии называет opsis'ом, или обстановкой, и что эпосу присуще так же, как и драме, с одною лишь разницей: в эпосе ее создание падает на долю поэта, а в драме на долю художника. Но случалось ли когда художнику вообразить такую сцену, какую дают нам тринадцатая и четырнадцатая песни "Илиады", где читатель одновременно видит пред собой Трою с выстроившимся пред нею илионским войском; греческое войско, лагерь и флот; Зевса, восседающего на вершине Иды и, с головой, окутанной облаками, с молнией в деснице, взирающего на Фракию; Посейдона, шествующего по морю, которое расступается, чтоб дать ему проход, и затем садящегося на гору Самос; и раскрывается небо, и все боги сидят на престолах! Это ль не возвышенно? Это ль не поэзия?
Адамс прочитал затем на память около ста греческих стихов таким голосом и так выразительно и страстно, что чуть не напугал обеих женщин, а джентльмен, оставив прежние свои сомнения касательно Адамса, склонен был теперь подозревать, что в его лице он принимает у себя епископа. Он пустился в безудержные хвалы учености Адамса и по доброте сердца перенес свое благоволение и на его спутников. Он сказал, что очень сострадает молодой женщине, которая так бледна и слаба от долгого пути (по правде говоря, она ему представлялась более высокой персоной, чем была на деле). Затем он выразил сожаление, что не может с удобством устроить их всех троих, но если они удовольствуются местом у очага, то он охотно посидит с мужчинами, а молодая женщина может, если ей угодно, разделить постель с его женой, - что он ей весьма советует, потому что до ближайшего постоялого двора идти еще не меньше мили, да и тот не очень-то хорош. Адамс, которому полюбились и кресло, и эль, и табак, да и сам хозяин, уговорил Фанни принять любезное предложение, и в этих уговорах его поддержал Джозеф. Впрочем, склонить ее было нетрудно, потому что она мало спала в последнюю ночь и вовсе не спала в предыдущую, так что даже любви едва ли было под силу помешать ее векам сомкнуться. Когда предложение было, таким образом, с благодарностью принято, добрая хозяйка выставила на стол все, что нашлось в доме съестного, и гости, по радушному приглашению, усердно принялись за еду, особенно пастор Адамс. Молодые же люди скорее подтверждали справедливость мнения врачей, гласящего, что любовь, как и прочие сладости, не служит к возбуждению аппетита.
Как только кончился ужин, Фанни по собственному почину удалилась на покой, и добрая хозяйка составила ей компанию. Хозяин дома, Адамс и Джозеф (который по скромности своей ушел бы из комнаты, если б джентльмен не настоял на обратном) подтянулись поближе к камину, где Адамс (по его собственному выражению) "вновь начинил" трубку, а джентльмен достал бутылку превосходного пива - лучшего напитка в его доме.
Скромное поведение Джозефа, его изящная внешность, добрый отзыв о нем Адамса и явно дружественные их отношения - все это стало оказывать свое воздействие на чувства джентльмена и пробудило в нем желание узнать его историю, о необычности которой ранее упоминал пастор. Только он высказал это свое желание Адамсу, как тот с соизволения Джозефа поспешил удовлетворить его любопытство и рассказал все, что знал, но по возможности щадя доброе имя леди Буби; и в заключение поведал о давней, верной и взаимной любви юноши к Фанни, не скрывая, что девушка она незнатная и неученая. Это последнее обстоятельство окончательно успокоило мнительность джентльмена, заподозрившего было, что Фанни - дочь какого-нибудь важного лица и что Джозеф с нею сбежал, посвятив в свой заговор Адамса. Теперь он был прямо-таки влюблен в своих гостей, весело пил за их здоровье и горячо благодарил Адамса за труд, когда тот закончил свой долгий рассказ, - потому что рассказывать он любил обстоятельно.
Адамс указал джентльмену в ответ, что в его власти теперь отплатить тем же, ибо необычайное его радушие и проявленные им большие познания в словесности {Кое-кто поставил автору на вид, что здесь он допустил ошибку, ибо Адамс в самом деле выказал некоторые познания - возможно, все, какими обладает сам автор; джентльмен же не выказал никаких, если не счесть за признак учености его одобрение Адамсу, что было бы явной нелепицей. Однако же, невзирая на такую критику, исходившую, как мне сказали, из уст одного великого оратора в общественной кофейне, я оставил эту ошибку неисправленной, как было в первом издании. Меня, надеюсь, не почтут тщеславным, если я применю к чему-либо в этом труде замечание, которое делает г-жа Дасье в предисловии к своему "Аристофану": "Je tiens pour une maxime constante, qu'une beaute mediocre plait plus generalement qu'une beaute sans defaut" (Я считаю непреходящей истиной, что посредственная красота людям больше нравится, чем красота безупречная). Мистер Конгрив допускает такого же рода промах в своей "Любви за любовь", где Татл говорит мисс Пру, что за его похвалы ее красоте она должна восхищаться им так же, как если бы он сам обладал этой красотой. (Примеч. автора.)}, каких он не ожидал встретить под такою кровлей, пробудили в нем поистине небывалое любопытство.