Волохов давно ждал подобного исхода – особо после знакомства с Гуровым; в день объявления войны, случившийся аккурат после его тридцать третьего дня рождения, незадолго перед Новым годом, он с Гуровым встретился на Поклонной горе. Место выбрали людное – шел патриотический митинг, можно было побалакать незаметно.
Гуров, впрочем, незаметен был везде – Волохов поклялся бы, что и в первую встречу, у давно уехавшей Сони, не замечал его, пока Гуров сам не пожелал объявиться. О его делах Волохов понятия не имел: знал только, что Гуров служил в Генштабе и постоянно ездил в командировки, инспектировал войска, проверял училища, интересовался непредсказуемыми вещами – то рыбными промыслами, то сталью, – имел знакомства в деловых и эзотерических кругах (по сути, все российские круги были перемешаны, и деловые мало отличались от эзотерических). С Волоховым они виделись редко – не в последнюю очередь потому, что первая приязнь сменилась некоторой взаимной подозрительностью. Волохов догадывался, что Гуров бережет его для тайного дела, на которое он, Волохов, еще, может, и не подпишется – тогда как для Гурова сама его принадлежность к коренному населению была залогом готовности на все. Волохов вообще не очень желал прислушиваться к голосу крови – апелляция к этому голосу равно отвращала его в варягах и хазарах, и почему надо было делать исключение для таинственного населения, к которому они с Гуровым принадлежали, он не понимал. Волохов подозревал, что Гуров отвел ему отдельную роль в своем плане, а Гуров подозревал, что Волохов не желает больше играть какую-либо роль в чьих-либо планах, а злится потому, что собственных у него нет.
– Что, дождался? – в лоб спросил его Волохов.
Гуров кивнул. Он был спокоен, как всегда, но очочки его поблескивали победительно.
– Значит, все сделалось силою вещей?
– А то. Ты меня слушай, я зря не скажу.
– Перебьют, думаешь, друг друга?
– Непременно. Долго терпели, да теперь уж, видать, окончательно.
– И чем все кончится?
– А ничем. Полным ничем. Я давно говорил, что победы тут не будет – друг друга пожрут да и сдохнут. Им поврозь помирать неудобно, а вместе, думаю, даже радостно. Достойный венец двух бесполезных племен.
– Не похоже пока, чтобы друг друга. Похоже, что наша возьмет.
Гуров пожал плечами.
– Думай, как знаешь. И что это за «наша»? Когда ты уже перестанешь к варягам примазываться?
– Нравится мне так.
– Ты и в армию пойдешь?
– Почему нет. Призовут – пойду. Мой год пока не трогают, молодых гонят.
– Ну, давай. Варяг выискался. Убьют тебя, дурака, – с кем страну будем поднимать?
– Это когда ж ты ее поднимать вознамерился?
– Когда два ига друг друга схарчат, – весело сказал Гуров.
– И что, думаешь, будет кого поднимать?
– Обязательно, – сказал Гуров. – Откуда и возьмутся…
– Немного же ты с ними наподнимаешь, если они тысячу лет такое терпели.
– А они не терпели, – все так же ровно и весело ответил Гуров. – Они часа ждали.
– Ну да. Те ждали, эти ждали…
– А дождались мои, – кивнул Гуров. Он не говорил «наши», к коренному населению у него было интимное отношение.
– А не думал ты, Петя, – ехидно спросил Волохов, – что когда твои без захватчика останутся, они вовсе уж ничего не смогут?
– Дурак ты, Волохов, – беззлобно ответил представитель коренного населения. – Как есть дурак. Знаешь ты про реку Неглинку?
– Как не знать. В трубе течет.
– Вот рухнет со временем Москва, разлезется труба, – думаешь, Неглинка течь разучится? В землю уйдет? Нет, Волохов. Это Глинка их вонючая в землю всосется. А Неглинка – НАША река, – прибавил он со значением. – Священная река. Они, сволочи, в трубу ее заковали, а мы и терпим, верно? А почему, спроси? А потому, что реке ничего не сделается. Она выйдет на свободу и потечет себе, как прежде. Ты про Глинку слыхал?
– Как не слыхать. «Жизнь за царя».
– Дурак ты, ваше благородие. Глинка – та, от которой Глинские пошли. Была такая река, варяги крепко ее жаловали. Михал Иваныч ихний специально в ее честь назвался. Это и есть правильное название Москвы-реки, его только истинное варяжство знает. Им, вишь ты, некрасиво казалось, что у них главная столичная река – Глинка. Но что от глины пошло, в глину и возвратится. А Неглинка останется, чуешь, историк?
– Чую, чую, – сказал Волохов.
Спорить ему не хотелось. Он давно знал, что сделает в случае войны, но рассматривал эту возможность как гипотетическую, отдаленную. В истории часто бывает, что идет к одному, а случается другое – без этой божественной иррациональности не стоило бы и любить ее; только русская была чудовищно предсказуема и тем повергала в беспросветную тоску. На его глазах сама собой, из воздуха ткалась война; она нужна была всем и вот начиналась, на ровном месте, не во враждебном даже, а в безразлично-брезгливом мировом окружении. И война была, судя по всему, не на жизнь, а на смерть – окончательное решение русского вопроса.
Так думалось ему в первый год, и поначалу действительно как будто шли сражения, затевались масштабные операции, печатались сводки потерь – начались даже перебои с продуктами; только на второй год стало ясно, что перебои существуют сами собой, а война потому и нужна, что надо их объяснять. Тут-то и выскочила иррациональная, Божья ирония: в стране, где все протухло и оскудело, мало что осталось и от войны. Не война то была, а такое же издевательство над самой ее идеей, как поздние варяжские праздники в честь крылатого архистратилата. Варяги бесперечь расстреливали своих перед строем, хазары не знали, что делать с захваченной землей, – и обе стороны лихорадочно убегали от крупных столкновений: варяги разучились умирать за эту землю, а хазары усомнились в том, что она того стоит. Воевать уже было не за что; разойтись по домам казалось стыдно, да и нельзя было после всего жить рядом, – а уничтожить друг друга сил не хватало. Это не могло продолжаться дальше. Это должно было кончиться, совсем, бесповоротно, – чтобы начался новый человек на новой земле; и этого нового человека выращивал Волохов.
2
Он знал, что надо делать. Он давно понял хазарское ноу-хау и ждал только момента, чтобы его применить. Как только его призвали и, сообразно капитанскому званию, дали роту, он представил грамотно обоснованный, старательно составленный план: диверсионный отряд должен был действовать во вражеских тылах, нанося бесшумные, внезапные удары. Бумагам в русском штабе верили фанатично, красивые и гладкие слова весьма ценились, ибо нужно было все более витиевато обосновывать перед начальством свое полное, тоскливое, вязкое бездействие. Волохову утвердили план, а дальнейшее было делом техники. Он знал, что главная его задача – избегать столкновений; знал и то, что очень многие скоро от него побегут. Раскрыть же истинную свою задачу он не мог никому – даже тем, кого без толку таскал за собой по лесам и пустеющим деревням Центральной России. Четыре года нужны были ему, всего четыре года. Два были уже позади. Женька знала истинную его цель. Женька знала все. Перед ней он лукавить не мог.
Врет Гуров, что новая жизнь начнется сама собой. Новой жизни не будет, если все останется как есть; из трубы Неглинка выйдет вялым, безжизненным ручьем. Волохов знал это – перед отправкой на фронт он зашел к бывшей подруге, с которой бесповоротно порвал после появления Женьки, и то, что он увидел, отрезвило его окончательно. Он и поныне мучился этим воспоминанием.
Бывшая подруга по-прежнему жила в их однокомнатной квартире, которую он ей оставил; по-прежнему ходила на работу и даже поливала цветы, но это было, кажется, последним, что она делала осмысленно. В остальном жизнь ее и квартира зарастали, как брошенное поле, ненужными, сорными вещами: она жила так тихо, так жалобно и кротко, что Волохов всерьез возненавидел себя. Это было беспомощное, покорное увядание; в доме не на что было сесть и нечего съесть, а она часами выклеивала коллажи, играла с соседской дочкой, рассказывала ей сказки: неизменно жалобные, унылые, бесприютные, как свист ветра за окнами щелястого дома, который вот-вот рухнет. Она не злилась на Волохова и никого ни в чем не винила, говорила все тише, ходила в черном, напоминала монашку; его она встретила с той же кроткой ласковостью, которой он так умилялся прежде и которую так презирал после Женькиного веселого буйства. Ей ничего не хотелось. Она не доводила до конца ни одного дела. Предложила ему починить рукав – он донашивал старую куртку, и пришила один рукав к другому, сама того не заметив. Она ни на миг не выходила из мечтательной задумчивости, из тихого, сладкого безумия, в которое жизнь не вторгалась даже военными новостями. Телевизор давно не работал, экран пылился, раковина была полна немытой посуды, из крана капало, а когда Волохов попытался его починить, хлынуло – прокладка была ни к черту, он еле сладил с потопом, вырезав новую из старой подметки. В ее квартире все было в упадке, кроме цветов: они разрослись щедро, пышно, словно чувствуя, что это теперь их территория. Цветы не знают добра и зла, наш прах – лучшая для них почва, а в этой квартире все постепенно становилось прахом: пепел подругиных сигарет, пыль, хлам старой одежды. Подруга что-то шептала цветам, и они, казалось, слушали, поворачивались к ней, тянулись за ней, когда отходила; с ними она легко находила общий язык, и Волохов с облегчением вздохнул, уйдя из этого растительного царства. Она слегка всплакнула, провожая его, но тут же утешилась. Она, кажется, не поняла, куда он уходит. Он оставил денег – она машинально сунула их в шкаф, видимо чтобы тут же забыть и о них. Волохову страшно было думать, какой он застанет ее, когда вернется, и что будет в квартире – может, вообще ничего, кроме сплошных лиан, распирающих стены, выдавивших окна?