Но по мере того как Иван Алифанов благодаря досугу и «декопу» все более и более осваивался с необычным для него положением отдыхающего человека, все нажитое и пережитое им в обычное время жизни стало понемногу заявлять ему о себе и о том, что от него остались в душе и теле следы неизгладимые. Прежде всего стало заявлять о своих попранных жизнью правах тело, а потом заговорил и дух. Кроме «до ужасти» больных ног, которые можно было увидать во всем их потрясающем виде только благодаря досугу, на третий, четвертый день отдохновения заговорила и спина. «О-о-ох!» — простонал Иван Алифанов, поднявшись с постели после необычного в обыкновенное время отдохновения; отдохнувшие больные ноги стали так чувствительны, что, оказалось, ступать надо с осторожностью. Заболели бока, под ложечкой стало подпирать точно кулаком, под скулой что-то начало напухать.
«Старость!» — с испугом подумал Иван Алифанов на пятые сутки отдохновения, еле передвигая ноги от постели до окна с бутылью декопа. Эта мысль так неожиданно испугала Ивана Алифанова, что он, не обдумавши, что делает, выпил сразу две рюмки декопу, и уже не с приятностью, а с огорчением; декоп, горький и жгучий, падал куда-то в «горькое место», которое стал ощущать Иван Алифанов под сердцем. Точно угольем жег декоп «горькое» больное место, и Иван почувствовал, что именно там, в горьком месте, под сердцем, стала шевелиться вся его прошлая жизнь, о которой он уже и позабыл за недосугом.
«Почитай что уж к могилке дело идет!» — с горечью думал он, отирая рот после второй рюмки; и с испугу и с предчувствием каких-то мрачных воспоминаний, которые у него зашевелились «под сердцем», он, чтобы сразу сбросить с себя неожиданную тоску, надел проворно шапку, накинул полушубок и вышел на двор по хозяйству. Хозяйство всегда разгонит «мысли», отвлечет внимание от своего горя.
Он вошел в сарай единственно только с сознанием необходимости заглушить тоску, точившую сердце. Только с этою исключительно практическою целью взял он вилы и стал поправлять висевшие с сеновала клочья сена, в чем в сущности не было особенной надобности. Он работал вилами, нетерпеливо ожидая, когда перестанет «глодать» его душу, когда им завладеет интерес к каким-нибудь хозяйственным мелочам, он тщательно прислушивался к своему сердцу: «не затихает ли там? не забывается ли?» — и вдруг…
Вдруг, нежданно-негаданно, но сразу, мгновенно в тоскующем сердце и в скучавшем уме, без малейшего повода, в мельчайших подробностях возник образ Аннушки, девушки, которую Иван Алифанов крепко любил в юношеские годы и из-за которой потом вся жизнь Ивана Алифанова превратилась в ужаснейший мрак. Аннушка не просто вспомнилась Ивану, а прямо ощутилась тут, рядом с ним, с человеком, который еле держится на ногах, который держит «с горя» в руках дурацкие вилы, стоит ногами в навозе. Молодая, бойкая, умная, ловкая, смелая, продувная девушка, она, с своими карими глазами, влекущими к какой-то неиссякаемой радости, прекращающими всякую тревогу жить на свете, она, которая сама первая дернула его за рукав и шепнула: «пымай!» — словом, вся она, живая, до поразительности ясно ощутимая, не просто только вспомнилась Ивану, а вполне ощутилась тут, рядом с ним, в сарае, и даже голос ее он услыхал совершенно ясно — смешливый и любящий. Аннушка до того неожиданно воскресла в душе Ивана и притом до того явственно ощущалась им, что Иван даже оглянулся на избу: «не увидала бы жена!» Так ему чувствовалась близость к нему самой Аннушки; он ощущал почти ее прикосновение, как в былые времена, ее теплое плечо, за которое он ее тогда «пымал» в первый раз.
Точно полымя разлилось совершенно внезапно по всему существу Ивана. В пот его ударило. Аннушка как огнем охватила его ум и сердце — словом, вся воскресла в нем в том самом виде, в тех самых ощущениях, как и в старину. И Иван так оторопел от этой неожиданности, так испугался этого образа, что даже проговорил:
— Тьфу ты, каторжная!.. Ишь!.. Сколько годов прошло… Взбредет же в башку!..
Он до того испугался этого призрака, что со страхом огляделся вокруг себя, оглядел сарай и с сердцем, бьющимся от испуга и от какого-то необыкновенного ощущения, с необыкновенным проворством принялся ворочать вилами, уже без всякого смысла, лишь бы отделаться от неожиданного потрясения.
— Чего тут! — урезонивал он себя с величайшею строгостью. — Ноги не ходят… спина скрипит… в могилу того гляди… Эко! Господи помилуй! И сама-то уж калека… старуха… Сохрани и помилуй, господи!
Но, увы, на досуге воскресла во всем великолепии самая счастливейшая минута его жизни — и Иван Алифанов, помимо воли, желания и возможности, уже не мог изгнать Аннушки и ее чудного девичьего образа из своих дум.
III
Выпив две рюмочки «декопа» и опять с еще большею язвительностью почувствовав, что водка попала не в веселое место, а в горькое и больное, под самое сердце, Иван Алифанов пообедал и опять лег под шубу, чтобы дать ногам отлежаться. Но образ Аннушки ни на минуту не покидал его. Закрылся он шубой с головою и всячески старался думать о хозяйстве, о том, что он предпримет, поправившись ногами, заговаривал с женой о хозяйственных пустяках — много ли, мол, картофлю, льну — и опять закрывался полушубком; но Аннушка и молодые годы их обоих, несмотря на все усилия Ивана сосредоточиться только на настоящем и окружающем, всплывали в его памяти в самых подробнейших мелочах. Все припоминалось ему как бы назло его тяжелым стариковским мыслям и недугам. И дни, и ночи, и даже цвет неба и воздуха — все живехонько ощущалось им точь-в-точь как в юности. Все тропинки, буераки, кустарники, где они прошли хоть раз, — все стояло как живое.
— Господи, сохрани и помилуй!.. Эко что! Эко что! — сокрушался он, пряча голову под полушубок; но там, во тьме, голос Аннушки звучал так удивительно ясно, что жена Ивана непременно должна была его услышать. Он робел этого голоса, опять с удивлением твердил себе: «Эко что! Эко ведь!» — и никакими силами не мог прекратить воскресения в себе юношеских ощущений. Только что ясно слышался голос Аннушкин, только что он от него оборонился — проснулось во всей силе ощущение безграничного доверия к этой девушке, ощущение самого радостного повиновения ей, удовольствия повиноваться ей без малейшего желания захотеть что-нибудь самому.
— Ох ты, господи боже мой! Ведь это что такое? — и он опять не мог надивиться на себя, старика с больными ногами: что это с ним творится?
Он ворочался под шубой, закрывая глаза, старался не думать, а Аннушка стоит перед ним как живая…
И вдруг его взяла за сердце мучительная боль. Он понял, что заболело именно в том месте, куда декоп стал проникать в последнее время. Заболело в этом самом горьком месте, заболело от воспоминаний, которые чернее ночи. «Все узнали родители!» — резануло его, как ножом, по сердцу. А родители тогдашние — самодуры и звери лютые… Идут бить и колотить каждый свое порождение…. Колотят Ваньку, за волосы таскают, о свадьбе слышать не хотят… Из дома, где живут Аннушкины родители, слышны раздирающие душу вопли, точно давят кого-то за горло… Ваньку дерут в правлении за неповиновение, не говоря ни слова отправляют в Питер к старшему брату, в полотеры… Аннушка не успела оглянуться, как уже оказалась повенчанною с каким-то забулдыгою, который взял ее, зная грех. Звери-отцы, ненавидевшие друг друга, ели и срамили один другого поедом…
Иван Алифанов чувствовал, что слезы залили все его лицо под полушубком. Как «опоенный», очутился он в Петербурге, в полотерной артели… Давно ли он был с Аннушкой, а теперь она от него за тридесять земель, замужем за другим… Ее ему теперь не достать, совсем не видать — она уж чужая, не его.
И горькое место под сердцем, куда декоп вносил что-то жгучее и волнующее, где он кипел, как капля воды, упавшая на горячую плиту, стало терзать Ивана Алифанова непрестанно; стала вспоминаться день за днем вся его каторжная жизнь. Недолго пробыл он в полотерах и в состоянии полного отупения. Злость родилась в нем. В каком-то доме во время работы он стянул часы, пьянствовал неделю, попал в тюрьму. В тюрьме он обнаглел, озверел, не стал бояться ни бога, ни чорта. Однако по выходе из тюрьмы нищета и строгие полицейские преследования, где бы и в каком бы городе или городишке он ни появлялся (и в деревне ему, острожнику, показаться было нельзя), заставили его ради насущного хлеба, скрепя сердце, браться за самые грязные и тяжкие работы, хотя и за копеечное вознаграждение. Профессия дяди Акима была ему не чужда, ловля собак по ночам, служба в ночных извозчиках, служба в таких притонах, где держат подозрительных людей, — вот в каких профессиях прошли у него самые лучшие годы жизни. В это время он научился пить с горя, допивался не раз до белой горячки, а затем опять начинал шляться по темным местам, где принимают на службу и острожников.