Он видел записку на одеяле, как только открывал дверь. Потом он подходил, брал ее и разворачивал. Полый заборный столб теперь вспоминался как что-то из чужих рассказов, как что-то из другой жизни, которой он никогда не жил. Потому что бумага, чернила, форма и вид были те же. Записки никогда не были длинными; не были длинными и теперь. Но теперь ничто не напоминало в них о немом обещании, о радостях, не облачимых в слова. Теперь они была кратки, как эпитафии, и сжаты, как команды.
Первое его побуждение было -- не идти. Он думал, что у него не хватает духу пойти. Потом понял, что у него не хватает духу не пойти. Теперь он не переодевался. В пропотевшем комбинезоне он нырял в поздние майские сумерки и появлялся на кухне. Стол для него больше не накрывали. Иногда он смотрел на него, проходя мимо, и думал: "Господи. Когда же я мог сесть и спокойно поужинать?" И не мог вспомнить.
Он входил в дом и поднимался по лестнице. Еще по дороге слышал ее голос. Голос становился громче по мере того, как он поднимался и подходил к двери в спальню. Дверь -- закрыта, заперта; монотонный голос слышался из-за нее. Он не мог разобрать слов; только монотонное гудение. У него не хватало духу разобрать слова У него не хватало духу понять, чем она занята. И он стоял и ждал, и немного погодя голос обрывался, она отпирала дверь, и он входил. Проходя мимо кровати, он бросал взгляд на пол, ему казалось, что он различает отпечатки колен, и он сразу отводил глаза, как будто увидел смерть.
Обычно лампа еще не горела. Они не садились. Они опять разговаривали стоя, как два года назад -- стоя в потемках -- и голос ее заводил старую песню: "... ну тогда не в школу, если ты не хочешь... Можно обойтись без этого... О своей душе. Искупление..." И он, холодный, неподвижный, ждал, когда она закончит: "... ад, вечные, вечные муки..."
-- Нет, -- говорил он. И она выслушивала его так же спокойно, а он знал, что не переубедил ее, и она знала, что не переубедила его. Но ни он, ни она не сдавались: хуже того: не оставляли друг друга в покое: он даже не уходил. И стояли в тихой полутьме, населенной, словно потомством их, несметными тенями былых грехов и наслаждений, обратив друг к другу неподвижные, съедаемые мраком лица, усталые, опустошенные и непокорные.
Потом он уходил. И пока не хлопнула дверь, не лязгнул засов за спиной, до него доносился голос, монотонный, спокойный, отчаянный, говоривший о том и с тем, о чем и о ком у него не хватало духу узнать и догадываться. И три месяца спустя, в ту августовскую ночь, когда он сидел под деревьями заглохшего парка и слышал, как часы на суде в двух милях отсюда пробили десять, а потом одиннадцать, ум его уже был опрокинут спокойным убеждением, что он -- безропотный слуга рока, в который, как ему казалось, он не верил. Он говорил себе Я должен, был это сделать -- уже в прошедшем времени -- Я должен был это сделать. Она сама так сказала.
Она сказала это две ночи назад. Он нашел записку и отправился к ней. По мере того как он поднимался по лестнице, монотонный голос делался громче, звучал громче и яснее, чем обычно. Когда он взошел наверх, он "увидел почему. Дверь на этот раз была раскрыта, а она продолжала стоять на коленях у кровати и не поднялась при его появлении. Она не шелохнулась; голос ее не смолк. Головы она не склонила. Ее лицо было поднято почти гордо, словно сама эта каноническая поза унижения родилась из гордости, и голос ее в сумерках звучал спокойно -- спокойно, невозмутимо, самоотреченно Она как будто не замечала, что он вошел, покуда не закончила фразы. Тогда она обернулась.
-- Стань со мной на колени, -- сказала она.
-- Нет, -- сказал он.
-- Стань на колени, -- сказала она -- Тебе даже не надо будет говорить с Ним самому. Только стань на колени. Сделай только первый шаг.
-- Нет, -- сказал он. -- Я ухожу.
Она не пошевелилась, смотрела на него снизу, через плечо.
-- Джо, -- сказала она, -- ты останешься? Хоть это ты сделаешь?
-- Да, -- сказал он. -- Я останусь. Только давай быстрее.
Она снова стала молиться Она говорила тихо, все с той же гордостью унижения Когда нужно было употребить особые слова, которым научил ее он, она их употребляла -- произносила решительно и без запинки, разговаривая с Богом, как будто Он мужчина и находится в компании двух других мужчин. Она говорила о себе и о нем, как о двух посторонних людях, -- голосом спокойным, монотонным, бесполым. Потом умолкла. Тихо поднялась. Они стояли в сумерках лицом к лицу. На этот раз она даже не задала вопроса; ему даже не пришлось отвечать. Немного погодя она тихо сказала:
-- Тогда остается только одно.
-- Остается только одно, -- отозвался он.
"Теперь все сделано, все кончено", -- спокойно думал он, сидя в черном кустарнике и слушая, как замирает вдали последний удар часов. Это было место, где он поймал ее, нашел два года назад, в одну из тех безумных ночей. Но то было в другие времена, в другой жизни. Теперь здесь была тишь, покой, и тучная земля дышала прохладой. В тишине роились несметные голоса из всех времен, которые он пережил, -- словно все прошлое было однообразным узором. С продолжением: в завтрашнюю ночь, во все завтра, которые улягутся в однообразный узор, станут его продолжением. Он думал об этом, тихо изумляясь: продолжению, несметным повторам -- ибо все, что когда-либо было, было таким же, как все, что будет, ибо будет и было завтра будут -- одно и то же.
Пора настала.
Он поднялся с земли. Вышел из тени, обогнул дом и вошел на кухню Дом был темен. Он не заходил в хибарку с раннего утра и не знал, оставила ли она ему записку, ждет его или нет. Однако о тишине он не заботился. Он как будто не думал о сне, спит она или нет. Он не спеша поднялся по лестнице и вошел в спальню. Почти сразу послышался ее голос с кровати:
-- Зажги лампу.
-- Для этого света не понадобится, -- сказал он.
-- Зажги лампу.
-- Нет, -- сказал он Он стоял над кроватью. Бритву держал в руке. Но еще не открытую А она больше ничего не сказала, и тогда его тело словно ушло от него. Оно подошло к столу, руки положили бритву на стол, отыскали лампу, зажгли спичку. Она сидела на кровати, спиной к изголовью. Поверх ночной рубашки на ней была шаль, стянутая на груди. Руки сложены поверх шали, прячутся в складках. Он стоял у стола. Они смотрели друг на друга.
-- Ты станешь со мной на колени? -- сказала она. -- Я не прошу.
-- Нет, -- сказал он.
-- Я не прошу. Это не я тебя прошу. Стань со мной на колени.
-- Нет.
Они смотрели друг на друга.
-- Джо, -- сказала она. -- В последний раз. Я не прошу. Запомни это. Стань на колени.
-- Нет, -- сказал он. И тут увидел, как руки ее разошлись, и правая рука вынырнула из-под шали. Она держала старинный, простого действия, капсюльный револьвер длиной почти с небольшое ружье, только более тяжелый. Но его тень и тень ее руки на стене нисколько не колебались -- обе чудовищные, и над ними чудовищная тень взведенного курка, загнутого назад и злобно настороженного, как головка змеи; курок тоже не колебался. И в глазах ее не было колебания. Они застыли, как черное кольцо револьверного дула. Но жару, ярости в них не было. Они были недвижны и спокойны, как сама жалость, как само отчаяние, как сама убежденность. Но он за ними не следил. Он следил за тенью револьвера на стене; следил, когда настороженная тень курка спорхнула.
Стоя посреди дороги с поднятой рукой в лучах приближающихся фар, он тем не менее не ожидал, что машина остановится. Но она остановилась -- с почти комичной внезапностью, взвизгнув и клюнув носом. Машина была маленькая, старая и помятая. Когда он подошел к ней, ему показалось, что два молодых лица в отраженном свете фар плавают, как два блеклых и оторопелых воздушных шара, -- ближнее, девичье, бессильно откачнулось в ужасе. Но тогда Кристмас этого не заметил.
-- Ну что, подвезете, куда сами едете? -- сказал он. Они не произнесли ни звука, глядели на него с немым и непонятным ужасом, которого он не замечал. Тогда он открыл заднюю дверь и влез.
Когда он сел, девушка начала сдавленно подвывать, и вой с минуты на минуту обещал стать громче -- когда страх, так сказать, наберется храбрости. Машина уже ехала; она словно прыгнула вперед, а юноша, не снимая рук с руля, не поворачивая головы, шипел девушке: "Тише! Замолчи! Это единственное спасение. Ты замолчишь или нет?" Кристмас и этого не слышал. Он сидел сзади и даже не подозревал, что впереди него царит ужас. Только мелькнула мысль, что больно лихо гонит парень по такому узкому проселку.
-- Куда эта дорога? -- сказал он.
Юноша ответил ему, назвав тот же город, который назвал ему негритянский парнишка три года назад, когда он впервые увидел Джефферсон. Голос у юноши был какой-то пустой, шелестящий.
-- Вам туда, начальник?
-- Ладно, -- сказал Кристмас. -- Да. Да. Годится. Мне это подходит. Вы туда?
-- Конечно, -- сказал юноша пустым, глухим голосом. -- Куда скажете. -Снова девушка рядом с ним начала придушенно, вполголоса подвывать, как маленькое животное; снова юноша зашипел на нее, деревянно глядя вперед на дорогу, по которой мчалась, подскакивая, машина: -- Тес! Тише. Тсc! Тсc! -Но Кристмас и тут ничего не заметил. Он видел только два молодых одеревенелых затылка на фоне яркого света, в который влетала, мелькая и болтаясь, лента дороги. Но и на них, и на мелькающую дорогу он смотрел без всякого интереса; даже когда до него дошло, что юноша уже довольно давно разговаривает с ним, он остался безучастен; много ли они проехали и где находятся, он не знал. Теперь юноша говорил медленно, повторяя одно и то же, подыскивая слова попроще и стараясь произносить их раздельно и ясно, как будто объяснялся с иностранцем.