Местная русская литература. Объективно тяжелый случай, многое и сегодня против нее, вот навскидку несколько тезисов contra. Трудное соотношение русского языка с израильской почвой создает противоречие между наиболее актуальными литературными идеологиями и базисными структурами израильского опыта — душевного, частножитейского, общественного. В результате «авангард» размножается здесь раз в сто лет, как носорог в зоопарке, и только густопопсовому реализму не угрожает смерть от солнечных стрел.
Далее отметим вредную международную культурполитику новой России. Демократическое российское сознание, воспитанное в ненависти к имперскому характеру культуры, пытается его подорвать и тем самым лишить сложный, включающий очаги диаспоры, организм русской словесности подлинности и глубины. Вновь набрала силу соглашательская идея единства русской литературы: не так важно, дескать, где обитает писатель — в Москве, Тель-Авиве, Нью-Йорке (ясный перец, что жить надо в Москве, но вслух, щадя иностранцев, об этом говорят не всегда); важно, что сочиненное им вольется в общую реку — «вернуться в Россию стихами» и прочая скуловоротная пошлость. Между тем имперской литературе, каковой и надлежит оставаться русской словесности, подобает тяготеть к иноприродности, инаковости своих проявлений. Иными словами, необходима поддержка очагов литрассеяния не как молекул и клеточек общего тела с начальством в московских издательствах и журналах, а в качестве самостоятельных организмов, использующих тот же язык, но с особыми целями, продиктованными иными геословесными потребностями. Культура империи выказывает реальную мощь в тот момент, когда ей удается выпестовать полноценный омоним, выражающий чужеродное содержание с помощью все того же материнского языка. Исходя из собственной выгоды, культура империи должна сказать пишущим по-русски казахам, киргизам, таджикам (если они еще не оставили своего гиблого дела) и в первую очередь израильтянам как самому многочисленному отряду: ваша литература не русская, а русскоязычная. Она существует, она исполнена смысла. Добивайтесь максимума удаления от метрополии языка, уводите язык с проторенных троп, развивайте свое иноземное областничество. Вы мне нужны такими, этим вы необходимы и дороги мне как лекарство от автаркической замкнутости моей внутренней речи. В этом моя корысть, мое эгоистическое, оздоровительное к вам влечение — любовь к дальнему, разгоняющему застоявшуюся имперскую кровь. Такое отношение могло бы ободрить немало людей (хорошо понимаю их, хотя сам к ним не принадлежу), смущенных странностью своего бытия. Или я русский литератор, и тогда мне необязательно жить в Иерусалиме и Тель-Авиве, или патриотически настроенный израильтянин, и тогда впору попробовать на письме здешнюю речь (чего обычно не происходит), или и то и другое — с удвоенным видом на счастье. Но в России о русскоязычии твердят те, с кем эту тему обсуждать затруднительно.
Кроме того, сами израильско-русские самобытники допускают просчет, делая ставку на автономное производство письменных текстов, хотя попутно следовало бы творить из своей бедной жизни легенды и мифы, в том числе эстрадного или подиумно-оркестрового свойства. Сочинения, предложенные как вещдоки амбиций, легко опровергнуть. Легенды и мифы — касательно, например, существования литературных школ — непобедимы и доказательств не требуют. Тут возрастает роль критика-концептолога, своего рода куратора. Первая эмиграция знала толк в таком мифотворчестве. «Парижская нота», придуманная дававшим имена Адамовичем, — образчик правильного мифологизирования, не нуждавшегося в текстуальных подкреплениях со стороны «искалеченных строчек Червинской» и баронской сдержанной строфики Штейгера. Любая верификация, тем паче столь скромная, испортила б дело, отняв у концепта геральдическую чистоту. То же и «незамеченное поколение».
Но, вопреки сказанному, для грусти сейчас оснований меньше, чем даже два-три года назад. Поразительным образом что-то сдвигается, знакомые люди, казалось бы стиснутые панцирем своего опыта, высвобождаясь, начинают работать, как еще не работали прежде, и на свету распускаются пусть не мифы, но тексты, которых не стыдно ни в одном благородном собрании. В прозе это в основном установка на факт, дневниковую запись, «реальное» сообщение (неважно, в какой мере доподлинное) — с называнием известных фамилий и обстоятельств, с акцентом на оскорбительный характер пейзажа, политики, времени, с демонстрацией родового и личного раздражения (хотя что уж банальней последнего), с намерением показать и запомнить сущность того, что выбрасывается, как вчерашняя газета и прожитый день. Нерегулярные формы стиха, повествовательные и лиричные, собирают неврастению и отторжение от усталой центонной иронии, затопившей материковую речь, и тоже базируются на точном именовании вещей, едят здешнюю землю, очень по-русски и по-еврейски выясняют с ней отношения, тяготятся ею, спят и видят, как бы с нею расстаться, и все равно возвращаются.
Неприятно лишь что молодежь подкачала. Альманах «Симург» сорвал паранджу с лица подросших «поплавских», и радости узнаванья выдалось немного. Пошехонский модерн, за отдельными вычетами. К тому же робкие молодые люди. Сердятся, когда их обижают, а дать сдачи боятся или не научились. Даже жалко становится, и ей-богу, больше не подниму на них руку. Социографически компания пестрая, состоит из нескольких условно пересекающихся кругов. Кого-то благополучно любят родители, помогут окончить университет и, как выражался Уайльд, обменять юный профиль на полезную профессию. Иные, со словесностью навеки породнившись, обещают дорасти до честных русских литпролетариев — правильный блеск в глазах. Другие, репродуцируя тривиальность местечковой богемы, доширяются шизыми соколами в траченных молью небесах за компанию с Люси в алмазах. Есть среди них по-настоящему выбитые, неприкаянные, но ведь и голову на плечах надо иметь: литературно эта тема изглодана еще в Танжере 40–50-х годов, не говоря уж о кислотных тестах 60-х. И Че Гевару, парни, кончили до вашего рожденья, ищите собственных Боливий. А «Лимонка» давно не взрывается. Вообще же хорошо, что печатаются, глядишь, и начнется война поколений, без которой литературы не выживают. А то одни старики сводят счеты друг с другом.
19. 06. 97ОПЫТЫ НАБЛЮДЕНИЯ ЗА ТОЛПОЙ И ПРИКАЗОМ
Элиас Канетти. Масса и власть. М.: Ad Marginem, 1997.
Большие строения мысли обычно растут из душевного или телесного уязвления их архитекторов, и если Канетти не слукавил в исходном постулате труда, в чем этого автора заподозрить грешно, значит, ему суждено было провести свои годы под прищуром кошмара, ненасытность которого равнялась лишь нескончаемости его трансформаций на страницах «Массы и власти». Сиделец и наблюдатель самого густого столетия, где все вокруг пело вповалку, стонало навстречу друг другу и слитно маршировало, не вылезая из общего сапога, Канетти фаталистически присматривался к толпе и безотходной готовности, но, разумеется, не мог ускользнуть от непредвиденных, побочных касаний — а ведь именно эту тактильную фобию, подкрепив умозрение личными ранами, автор считал мучительно-наихудшей, это ее он выделил из монохромного скопища внутренних сколопендр и с нее начал разбор психозов истории.
Больше всего страшит прикосновение неизвестного. Человеку необходимо знать, кто дотрагивается до его тела. Он должен увидеть или, по крайней мере, почувствовать направленье угрозы. Уяснить, чьи щупальца или пальцы обшаривают его плоть. Которая напяливает на себя одежонки. Но и они не спасают кожу от посторонних прикосновений. И даже камень домов не в состоянии быть цитаделью, охраной. Потому что Вор беспрепятственно проникает через окно и сквозь стены, движимый отнюдь не любовью к покраже, но метафизической жаждой дотронуться до укрытого организма, лечь с ним рядом, в обнимку, распахнув одеяла, пижаму, ночную рубашку и навеки — еще больше, чем раньше, — запечатать его ужасом пред Неизвестным. Тревога, вызванная ожиданием внезапных касаний, мутные чувства, довлеющие сознанию после того, как соприкосновение совершилось, а оно происходит почти ежечасно, не отпускают ни в сон, ни в отлучку, ни на какие другие выселки и вакации, заставляя разглядеть в глубине повреждения неусыхающее озеро страха. Человек неизбывно помнит об этом, но чтобы он все-таки не забыл, чтобы помочь ему заново проникнуться неизбежным, а после психологически смириться с напастью в миг ее торжества, на выручку поспешает канцелярская и фольклорная мудрость, которая фельдфебельским языком своих наставлений-присловий лишний раз метит зону опасности, локализуя ее там, где она и находится, — на коже, страдающей от прикосновений, стыдящейся их. В старом призыве остерегаться случайных связей (как если бы связь могла быть иной и как будто она дозволяет с собой разминуться) заключен тот же ужас перед трением, притиранием тел, на сей раз особо предательским и коварным, завлекающим на манок удовольствия. А когда неизбежное позади и то, что себя облекало в приятность и чего по обыкновению надлежало бояться, предстает во всей наготе, слышатся такие, исполненные жалкой гордыни, мольбы и несчастья слова: «Это не повод для знакомства» — дескать, плотью моей ты полакомился, ибо телу не уйти от касаний, но в имя мое не проникнешь, до него, я тебя очень прошу, не дотрагивайся, ведь больше у меня ничего, ну совсем ничего не осталось.