Глава 23
Лейблов ковчег
Найти его улицу, Йордей га-Сира, «Отплывшие в лодке»,[373] было делом нелегким. Эта узкая улица проходит полукругом по иерусалимскому району Катамон,[374] где массивные арабские дома окружены одичавшими садами с узловатыми деревьями. В отличие от Тель-Авива, Иерусалим не строился по заранее составленному плану. Кроме того, я не ожидал, что у ворот меня будет приветствовать лаем собака, поскольку большинство известных мне идишских писателей собак ненавидят.
«Шекет, шекет!»[375] — закричали изнутри. Хотя был уже шестой час вечера, мистер Лейбл Рохман[376] появился на пороге в темно-бордовом купальном халате, с взъерошенной копной черных волос, как будто я пробудил его от послеобеденного сна. Прежде чем я открыл рот, чтобы напомнить ему о нашем телефонном разговоре, он помахал перед моей физиономией написанными от руки листками очередной статьи из серии, посвященной Шестидневной войне, которую, как он объяснил, необходимо отослать завтра утром в Нью-Йорк, в идишскую газету Форвертс. Вы можете себе такое представить? За несколько дней до начала войны похоронное братство Большого Тель-Авива привело в состояние боеготовности могильщиков, чтобы копать тридцать тысяч могил для тех, кто, как ожидалось, погибнет на фронте или дома. И если бы не чудо еврейского оружия, нас всех снова уничтожили бы и на наших кладбищах не хватило бы места.
Тем временем он провел меня через узкую кухню, которая служила и входом в их часть дома, в столовую, где на потолке и на всех стенах я увидел их: море торсов, обнаженных рук, ног, задов, грудей и бесчисленных глаз; нарисованные черным углем, некоторые красные, оранжевые и желтые — извивающиеся, рождающиеся, пляшущие, умоляющие, у одних лица скрыты в космах волос, другие с огромными черепами и проникающими в душу взглядами, анатомически невероятные, но поразительно живые, эротичные и при этом целомудренные. И дальше, в следующую комнату, — в салон, где между человеческими фигурами втиснулись несколько коз, одновременно жертвенные и несущие благо. Так могут попирать законы гравитации только ныряльщики или пловцы в некоем небесном эфире.
К этим фрескам, нарисованным его дочерью Ривкой[377] в возрасте двенадцати лет всего за несколько недель, прилагалась история. «Мне нужны стены!» — кричала она, как кликуша, и по ее требованию они убрали всю тяжелую мебель и позволили ей преобразить стены.
«На горе Сион, — цветисто завершил мистер Рохман, — сухие кости облекутся плотью и кровью. Точно по слову пророка».
Его звали Лейбл, как и моего отца, но, в отличие от последнего, да и вообще от всех, кого я когда-либо знал, Рохман не разговаривал, а изрекал пророчества.
Они лишены всякой гордости, его народ, Израиль. Язычники плевали им в лицо, а они говорили «Божья роса». Столетия самообмана настолько притупили их чувства, что даже сейчас, когда и враг, и друг признают чудо возрождения Израиля, лишь немногие избранные склоняют ухо к зову. Он, упаси Боже, не имеет в виду меня, он говорит о других людях моего поколения, готовых проливать кровь за какое угодно дело, только не за свое собственное. Разве не маршировали молодые польские евреи, такие нарядные в своих блузах и шейных платочках, по улицам с красными знаменами Первого мая? И что им дало их самоотречение? Когда пришел враг, их первыми отдали на заклание. Я думаю, что, как у всех истинных пророков, гнев Лейбла свирепее всего изливался на собственный народ.
Мой звонок оказался для него неожиданностью, во-первых, потому, что наш общий друг, писатель Йегуда Элберг из Монреаля, не сообщил ему о моем приезде, и, во-вторых, потому, что в те времена никто не предупреждал о своем приходе телефонным звонком. Люди заходили запросто — в любой час с пяти утра и до полуночи — на чай, компот, домашний ореховый пирог, испеченный Эстер, миниатюрной брюнеткой, в тот момент она уехала в город за особым набором пастели для Ривки и скоро должна была вернуться; позже, когда большинство иерусалимских жителей отходят ко сну, здесь подают ужин, и в крошечной кухне хватит угощения для всякого, кто забрел в этот дом; лай Морвы сообщает о каждом новом госте. В зависимости от происхождения они в беседе переходят с идиша на иврит, изредка на французский, но только не на польский. На этом языке Эстер читает глубоко за полночь. Она читает Хемингуэя и Фолкнера, Бальзака и Пруста. Она всегда уступает мнению Лейбла в литературных и метафизических вопросах, как в конце концов и всякий, севший за стол, — либо восьмиугольный деревянный стол в столовой, либо со стеклянной столешницей стол в гостиной, которая также играла роль спальни хозяев.
В отличие от Суцкеверов, где из молодых людей бывали только дети других идишских поэтов, — например, дочь Качергинского, говорившая на богатом идиомами виленском идише с легким испанским акцентом, — дом Рохмана был открыт для молодежи, особенно после того, как распался неформальный семинар Лейбла по идишской поэзии, куда приходили поэты, профессора и переводчики, такие, как Хана Файерштейн[378] и Роберт Френд.[379] Рохман скучал по временам, когда они обсуждали Кафку и читали сказки рабби Нахмана из Брацлава[380] с его учеником Аароном Аппельфельдом,[381] ныне женатым человеком, отчаянно стремившимся прорваться в ивритскую литературу.
Они приходили отовсюду: журналист Ленеман[382] и переводчик Литвин,[383] бывшие парижские приятели Лейбла; его нынешние коллеги по нью-йоркскому Форвертс, которым случилось путешествовать по Земле Израиля; писатели Йехиэль Гоффер,[384] Мойше Гросс-Цимерман[385] и похожий на гнома художник Мойшеле Бернштейн[386] — четыре месяца спустя он, взобравшись на стол, сыграет на скрипке в честь бар мицвы Шийе Рохмана.[387] Короче говоря, здесь бывала вся идишская диаспора, от Мельбурна и Йоханнесбурга до Мехико и Виннипега, а также, к моему удивлению, и такие фигуры из ивритского пантеона, как Авраам Яари[388] и Шломо Цемах.[389] Они искали компании Рохмана ради одного — поговорить на родном языке, как будто — так мне казалось — сам идиш был главным прибежищем, заменявшим им дом. Их беседы, однако, в основном вращались вокруг прошлого: Минска-Мазовецкого,[390] города, когда-то насчитывавшего шесть тысяч евреев, из которых спаслись единицы, включая Лейбла и Эстер; Порисовского ребе[391] и его двора в Варшаве; парижских лет, — хотя больше всего Рохман любил улицы Иерусалима и бурлящее настоящее.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});