Многие знакомые Петрищева и по работе, и по рыбалке, и просто по соседскому жительству пришли на его процесс. Петрищев пригоголился: надо же оправдать оказанную ему «честь» — представлять кащеевских рыболовов перед лицом закона. Он вертелся, подмигивал женщинам, расточал щербатые улыбки, приветливо махал рукой, немножко позируя, играя в эдакого удальца, сорвиголову, пока Нюшка не ткнула его кулаком в бок.
— Чему радуешься, дурень?
А потом произошло маленькое событие, круто выбившее Петрищева из его бодрого настроения. Открыв заседание, судьиха велела Петрищеву пересесть на скамью подсудимых. Петрищев усмешливо огляделся по сторонам, крякнул, но не двинулся с места. Судьиха повторила свои слова. «А мне и здесь хорошо!» — крикнул он дерзко. И сразу же, раздвигая толпу, к нему двинулись два милиционера. Конечно, он не стал ждать, когда милиционеры начнут хватать его за руки, и сам быстренько пересел на крашенную охрой, облупившуюся скамью, сбоку от судейского стола. И едва он опустился на эту скамью и ощутил свою обособленность от толпы, набившейся в судебную комнату, свою разлученность с Нюшкой, что-то сломалось у него внутри. Он перестал чувствовать себя пригожим и нарядным, застеснялся и своего нового яркого ватника, и белой рубашки с красивой горловой пуговицей, и того, что весь он на виду. А главное, он перестал верить в благополучный исход суда. Он уже был отчислен от своих земляков; еще ничего не доказано, а между ним и всеми другими людьми пролегла пустота. И пустота эта может свободно растянуться на километры, на десятки, сотни, тысячи километров. Петрищев вспотел. Он охотно снял бы ватник, но боялся, что это не положено.
Он пытался уверить себя, что страх его беспричинен. Ну, поговорят, посрамят, ну, накажут штрафом, — эка беда! Живы будем — не помрем! Отработаем штраф, наживем новую лодку, мотор и снасть. Петрищева удивило, как быстро смирился он со всеми своими потерями. Еще недавно он сожалел об отобранной рыбе, а теперь уже и на денежный штраф согласен, только бы вернуться к обычной жизни. Неужто и впрямь ему грозит худшее? Принудработы за браконьерство и пятнадцать суток за мелкое хулиганство — как-никак, а он сопротивлялся охранникам? Пятнадцать суток!.. Петрищева передернуло. Пятнадцать суток без дома, без жены, без реки, без привычной работы! Да и стыдно на старости лет убирать дерьмо на глазах всего города. Он же бригадир, у него восемь похвальных грамот висят на стенах.
Мучительно захотелось назад, к Нюшке. Вот она сидит совсем рядом, а не достать! Тянет голову кверху, чтобы не проронить ни одного судьихиного слова, и глаза у нее большие и жалкие, а вокруг них лицо словно провалилось. Они прожили вместе без малого четверть века, и, кроме года войны, видели друг дружку каждый день и каждую ночь. И он не хочет, не может пятнадцать дней и пятнадцать ночей обходиться без Нюшки. У него никогда никого не было, кроме нее, он даже помыслить не мог о других женщинах, хоть похвалялся в мужской компании не хуже приятелей, но стоило ему только представить себя с другой женщиной, как к горлу подкатывала рвота. Если б хоть он мог сидеть рядом с ней, держать ее за руку, слышать родной запах и подготавливать себя к возможной разлуке, все бы еще ничего. Но его оторвали от Нюшки слишком внезапно, он не был к этому подготовлен и потому одурел. Он словно погрузился в слуховой туман, самые простые слова не достигали его слуха. «Что?», «Чего?» — то и дело переспрашивал он судьиху.
— Ишь, придуряется! — послышался из зала чей-то восхищенный голос.
Но Петрищев и не думал придуряться. Он падал, падал в бездонную черноту и ничего не ощущал, кроме ужаса падения, в ушах его стояли свист и шорох, и, нисколько не прибавляя к его страху, доносились до него порой вопросы судьихи и заседателей: морщинистого майора-отставника и красивого, седеющего директора фабрики кинопленки, речь прокурора, перечислившего все его прошлые и нынешние грехи и потребовавшего трех лет лишения свободы, бессвязное выступление защитника, вспомнившего зачем-то его отца-алкоголика, похвальные грамоты за работу, стеклянный глаз и даже то, что он окончил всего три класса школы, словом, осрамившего его хуже некуда.
— Суд удаляется на совещание! — объявила судьиха.
Петрищев достал из кармана чистый носовой платок, утер лицо, шею и за ушами. Платок стал мокрым, хоть выжимай…
Народные заседатели следом за судьей прошли в совещательную комнату. Суд располагался на первом — вровень с землей — этаже старинного торгового здания. Запах дезинфекции не мог совсем приглушить прежний сладко-тошный аромат хранившихся здесь колониальных товаров. Совещательная комната глядела окнами на тихий задний дворик, и в распахнутые окна широко входил чистый запах весны. Это так обрадовало директора фабрики кинопленки Кметя, что он сказал не совсем уместным, радостно-легкомысленным голосом:
— Ну и речугу толкнул защитник! Выходит, если у тебя отец алкоголик, а сам ты недоучка, но работяга, то можешь браконьерить, сколько душе угодно!
Судья никак не отозвалась. Она достала из сумочки сигарету, нетерпеливо, ломая спички, прикурила и жадно, так, что раздулись тонкие ноздри, затянулась. Кметь обиделся. Эта девчонка слишком много себе позволяет. Начать с того, что она пришла в суд с опозданием на полчаса и даже не сочла нужным как-то объясниться. После Кметь слышал, как она шепнула секретарше; «Ну, Люське, слава богу, лучше!» — значит, навещала больную подружку в служебное время. Кой черт согласился он баллотироваться в народные заседатели? Не хватало ему, что ли, выборных должностей? Но тогда как-то не думалось об этом, льстило доверие людей и то, что на всех углах будет висеть его биография с портретом, вот он и согласился.
Ему долго удавалось отлынивать от участия в судебных заседаниях — он был директором самого крупного в городе предприятия, благодаря которому старинный, запущенный городок перешел в новый, более высокий разряд. Но все-таки его допекли, и вот сегодня он с утра томился в душном, вонючем зале заседаний, слушая чепуховые, ничтожные дела: развод, квартирная склока, грошовый иск одного учреждения к другому и, наконец, эта браконьерская история. И ко всему еще он должен терпеть доходящую до вызова сухость, небрежность и высокомерие девчонки с тонкими подкрашенными губами и обесцвеченными перекисью волосами. Кметь чувствовал, что антипатичен ей, и не мог понять почему. Он привык правиться женщинам и вел себя как человек, который нравится: свободно, широко, добродушно, чуть по-мальчишески. Но с ней он все время будто ударялся об острые углы. Ладно, сейчас они вынесут решение по этому делу, и он навсегда расстанется с тонкогубой злючкой.
— Я не понял, обвинитель просил три года, конечно, условно? — послышался скрипучий голос майора в отставке.
— Нет! — резко сказала судья и стала тыкать окурок в тарелку под графином с водой. — Речь шла о вполне реальном сроке.
— Три года!.. — отставной майор покрутил головой. — Это что же — показательный процесс?..
— Если хотите — да! — Судья закурила новую сигарету. — Вы разве не видели — в зале полно корреспондентов из области. Делу Петрищева решили дать широкую огласку, чтоб браконьеры поняли: их безнаказанности пришел конец.
— Ну и правильно! — вдруг вскричал майор, и его дубленная солнцем шея в крупных темных порах грозно побагровела. — До кой поры терпеть погубителей природы! Особенно таких, как этот рецидивист. У него восемь приводов, а мы все цацкаемся, жалеем. Сейчас он кулаки в ход пустил, а в следующий раз ножом пырнет — почему же нет, коли все с рук сходит?
То, что говорил майор, было справедливо, но в душе Кметя вызывало протест. Майор, сам заядлый рыболов, охотник, грибник и ягодник, соблюдал промысловые законы так же свято, как прежде устав пехотной службы. И все же его бурная деятельность в природе отдавала чем-то нечистым. Ни поэзии, ни бескорыстия досуга не было в его общении с озерами, реками, лесами и полями — голая утилитарность, жадное приобретательство гнали его из города на природу. Однажды он затащил Кметя к себе и в крещенские морозы доставил удовольствие отведать жареных белых грибков. Отставной майор сумел трапезе придать какой-то мистический оттенок. Нехитрое чудо хранения грибов он возводил в некий символ, в высокий смысл человеческого бытия. Он рассуждал о домашнем консервировании ягод и фруктов, солении грибов и огурцов, вялении и копчении рыбы с жутковатым вдохновением пророка. Рассказывал о своих знакомых неправдоподобные истории: к каким уловкам и хитростям прибегали они, чтобы полакомиться его зимними грибами или маринованной уклейкой.
Вот и сейчас его гневный пафос не был выражением здоровых чувств сострадающего родной природе человека, в нем была кулацкая злость, что-то слишком личное, от кармана и брюха идущее.