вашего отсутствия происшествий не случилось. Докладывает сотрудник ЧК Кузьменко.
— Вольно. Садитесь, — кивнул я парню на табурет. Уселся сам, спросил: — Никита, чем народ занимается?
— Так чем занимается? — пожал парень плечами. — Сорокин в бане, оставшихся красноармейцев домывает, треть личного состава командир взвода в увольнение отпустил, четверо в карауле, а остальные — кто спит, а кто курит. Скукота.
— А комиссар где? — поинтересовался я.
— А товарищ Спешилов с самого утра гулять ушел, — усмехнулся оперативник. — Сказал, когда-то он еще в следующий раз по Москве погуляет, и ушел.
— Один?
— Никак нет, вдвоем с Нюсей ушли.
— А где командир взвода?
— Товарищ Ануфриев у нашего арестанта сидит, они беседы ведут второй день.
— Беседы ведут? — удивился я.
Видя, как оперативник начал мяться, стало понятно, что за беседы ведет командир взвода с художником. Ладно, сейчас разберемся.
Я прошел в броневагон красноармейцев. Кто-то из бойцов при виде начальства, сделал попытку вскочить и отдать команду «Смирно», но я махнул рукой. Народ сидит кто в подштанниках, а кто и без, получится не поддержание дисциплины, а смех.
Там тоже жарко, хотя не только все окна опущены, но и сняты заслонки с бойниц. Портянками и потом не пахло, уже неплохо, зато вонючий махорочный дым, не успевавший уходить сквозь открытые окна и двери, просто резал глаза.
Дойдя до служебного купе, где содержался наш «арестант», услышал:
— Вот ты, Тимофей, не пытался красками насухую писать?
— Глупость это — красками насухую писать, — отвечал художник. — Если краски положено маслом разводить, стало быть, маслом и нужно. Акварель — та водой, да, но акварель по холсту плохо ложиться.
Ну ничего себе, какие они беседы ведут!
Без стука я открыл дверь и обомлел. Возле открытого окна, скрестив руки на груди, стоял красный командир Ануфриев, а у двери возле мольберта странный художник Веревкин творил его портрет.
Командир взвода, при моем появлении вытянулся, а Тимофей словно бы не заметил ни стука открывшейся двери, ни шагов.
Ануфриев на портрете был узнаваем и, одновременно не узнаваем. Лицо — словно маска, лицо человека, разом состарившееся лет на тридцать, глаза, устремленные внутрь. Где-то я уже видел нечто подобное. Где? Так это же «Слепой нищий с мальчиком» Пабло Пикассо! Но отчего-то лицо Ануфриева на портрете напоминало одновременно и мальчика, и старика. Ну не мог Тимофей видеть картину, никак не мог. И сам я ее впервые увидел в музее имени Пушкина.
Чтобы не мешать художнику, я приложил палец к губам, показывая Ануфриеву, что докладываться не нужно, и осторожно закрыл дверь купе.
Вернувшись в собственный вагон, призадумался. То, что Веревкин талантлив, это понятно. Гений он или нет, станут судить потом, и не я, а другие люди, кто больше меня разбирается в искусстве, а то и обычные посетители. Однозначно, обратно в Архангельск я Тимофея не повезу и запирать его под замок тоже не стану. Что точно — настоящие гении в неволе живут, но творить не смогут. Наверное, самым лучшим вариантом станет предоставить художника его собственной судьбе. Выплывет, прославится — замечательно, а нет — не судьба. Подозреваю, что на каждого Модильяни или Ван Гога, получивших славу — пусть и посмертную, приходится по десятку, либо сотне художников, которым просто не повезло. Что там Наталья предлагала? Показать картины Луначарскому, а Тимофея пристроить в какой-нибудь клуб рабочей молодежи, пусть себе пишет плакаты, пока нарком не примет решения о его судьбе. Впрочем, а что изменится, если наркому просвещения не понравятся картины Веревкина? Луначарский — человек очень авторитетный, но кто сказал, что это непререкаемый авторитет и единственный ценитель живописи?
Решив, что пусть все так и идет, начал приводить в порядок плакаты. Кузьменко, обрадованный, что появилось «живое» дело, принялся отчаянно помогать начальнику — побежал искать деревяшки, озадачивал красноармейцев, и скоро у меня уже имелись плакаты, посвященные зверствам интервентов на нашем севере, которые можно и на стену повесить, и вождям показать не стыдно.
Как всегда, зазвонил телефон. Девушка с коммутатора сообщила, что со мной связывается Лубянка.
— Аксенов, слушаю вас, — сказал я в трубку.
— Вот и молодец, что Аксенов, — послышался голос Ксенофонтова. — Меня-то узнал, а? Ага, узнал. Володя, тут для тебя такое дело. Скажи-ка, бронепоезд твой он чей на самом-то деле?
— Бронепоезд трофейный, мы его в Архангельске у белых отбили. Теперь числится за восемнадцатой стрелковой дивизией, а мне его временно дали, чтобы до Москвы съездить и обратно.
Я забеспокоился — не собирается ли начальство забрать бронепоезд? Если затребует, придется отдавать, а что я тогда Филиппову скажу? Мол, простите товарищ начдив, с вышестоящим начальством не рискнул спорить? Но оказалось, что дело в другом.
— К тебе от товарища Троцкого придут, бронепоезд твой отбирать. Ну так вот, они захотят отобрать, а ты не давай, понял?
— Понял, товарищ Ксенофонтов, — покладисто согласился я. — Приказано не отдавать, не отдам. Сейчас бойцов под ружье поставлю. Только на моем бронепоезде ни пушек, ни пулеметов нет, долго против армейцев не продержусь.
— Куда годится, чтобы чекисты с армейцами в Москве перестрелку затеяли? И ты тоже без стрельбы давай обходись, понял? Сам сообразишь, не маленький.
— Соображу, — вздохнул я, смутно представляя, что тут соображать, если против моего бронепоезда выдвинут хотя бы роту? Им даже и орудий не надо, достаточно гранат и пулемета.