Когда до обители Шоу оставалось миль двадцать, выглянуло солнце, что сулило перспективу приятную — в хорошую погоду Шоу выходил в сад. Действительно, когда машина, заметно сбавив скорость, подъехала к дому и затихла у ворот, вначале раздался характерный звук палки Шоу, стучащей по камню, а потом в глубине двора, видного сквозь решетку, возникла фигура хозяина, Шоу щурился, рука, держащая палку, взлетела до уровня глаз — было впечатление, что он отбивается от солнца.
Позади хозяина шел Коллинз, вид у него был летний, голова не покрыта, пиджак распахнут, верхняя пуговица сорочки расстегнута, галстук съехал набок — профессор явно пользовался тем, что бдительное око госпожи Коллинз отсутствовало.
Шоу приветствовал русских с кротостью и ласковостью добрейшей, при этом, подавая руку не столь уж рослому Шошину, смешно подогнул колени и склонил голову — он точно вспомнил свое истинное «я» и вошел в образ весело-ироничного Шоу. При людях он входил в образ, в их отсутствие должен был из него выйти. Но ему нелегко было оставаться в образе прежнего Шоу — это требовало подвижности, следовательно, сил физических, а их уже не было. Он шел как-то скособочившись, все время сбиваясь с тропы. Это было особенно заметно, когда он непочтительно обращался с палкой — палка была его спасением, видно, он был больше уверен в себе, когда она была с ним. Опустившись на садовую скамью, он вдруг поднес приятно округлую ручку палки к груди и сжал ее с доверчивостью, какой заслуживает разве только существо одушевленное.
Стол был накрыт наверху с той простотой и заведенностью, какая была принята в этом доме издавна и для Сергея Петровича не нова. Прежде эта заведенность не мешала тщательности, с какой накрывался стол. Сейчас было по-иному: традиционный торт выглядел не очень свежим, хлеб был каким-то обветренным, масло не такой желтизны, как прежде, — стихия запустения была неумолима.
Шошин принес из машины альбом и с почтительной готовностью положил его перед Шоу и Коллинзом.
— Вы… в прошлом учитель? — вдруг спросил Шоу, обратив взгляд на Степана Степановича, альбом он не спешил раскрыть.
— Нет, газетчик, мистер Шоу, — сказал Шошин, смутившись, вопрос был для него неожидан.
— О, коллега! — возликовал Шоу и добавил, подумав: — Газетчик — это все равно что учитель, не так ли?
Он медленно листал страницы альбома, положив его перед собой так, чтобы было видно и Коллинзу. Какие-то фотографии ему были известны, как, впрочем, и актеры, он даже пробовал называть имена, а когда это удавалось, радовался — в его нынешнем положении не было ничего приятнее, как вспомнить имя, да еще русское.
— Вы что в газете делали? — спросил Шоу, скосив глаза на Шошина, когда последняя страница альбома была закрыта.
— Ночной дежурный, секретарь редакции… — ответил Шошин. — Один из секретарей, — пояснил он, все еще испытывая неловкость.
— Пэйперс кули?.. Газетный кули? — улыбнулся Шоу сочувственно.
— Пожалуй…
— Хорошо. — Шошин сразу вырос в его глазах. Но альбом вновь привлек его внимание. — Есть мнение: вначале театр, потом образование… — Он посмотрел на Бекетова, потом на Коллинза, словно желая установить, согласны они или нет. — Да так ли это? Образование и театр должны идти рука об руку, помогая друг другу, как в России, так? — он смотрел теперь только на Коллинза, адресовать этот вопрос русским было, пожалуй, неудобно.
— Только это должно быть истинное образование, мистер Шоу, без предрассудков… — воодушевленно подхватил Коллинз, до сих пор молчавший.
— А я что говорил? — спросил Шоу и с легкостью, какая была для него небезопасна, поднялся и пошел к книжной полке, что была видна через распахнутую дверь. Как ни целеустремлен был хозяин в эту минуту, он, проходя мимо кафельной стены, протянул руку и на секунду задержал ее на стене, — очевидно, это был уже условный рефлекс. Как заметил Сергей Петрович, на улице его точно вышибало из тени на солнышко, в доме он заметно держался ближе к печке, чай он пил из стакана, оплетая горячее стекло пальцами, — ему не хватало тепла, он искал его.
Шоу вернулся с книгой в руках, но, положив ее перед собой, не раскрыл, только с веселой лукавинкой взглянул на нее.
— Хотел прочесть вам, да надо ли, я и так помню! — Видно, с некоторого времени ему стали приятны эти три слова: «Я так помню!» — Вот вы сказали: образование без предрассудков. Но ведь вы же повторили мои слова — вот отсюда! — указал он на книгу. — Именно без предрассудков, при этом не только религиозных, — он прикрыл рукой книгу, отодвинул. — Что же я тут написал? — Он закрыл глаза почти молитвенно, как бы стараясь заглянуть внутрь своего «я». — Давным-давно, когда книги писались на латыни, не зная этого языка, нельзя было ни писать, ни читать книг. Тот, кто не знал латыни, был неграмотным. Но с тех пор прошло бог знает сколько времени, и латынь утратила свое значение, сегодня это мертвый язык. Тот, кто сегодня знает только латынь, он если не неграмотен, то малограмотен! Однако система нашего образования, склонная идеализировать прошлое, вот уже несколько столетий не может переделаться, построив обучение на знании латыни. Мертвый язык вытеснил все живое… Нет, я не преувеличиваю, все живое! — Шоу вновь взглянул на Коллинза, пытаясь установить, как тот относится к его утверждению. — Даже трудно себе представить, какой урон здесь наносится народу! Нет, я не голословен, именно народу!.. Все те, кто сегодня стоит у власти, явились в своем роде продуктом этой системы обучения. Да, однажды попав в конвейер нашего обучения — подготовительная школа, закрытый колледж, университет, — они вышли, естественно, с каким-то знанием латыни, однако исполненные такого презрения ко всему интеллектуальному, художественному, научному, какое только возможно, когда вы имеете дело с невежественным человеком. Хотя мир современных животных даже у Брема не включает такого зверя, как совершенно безграмотный образованный человек, но, поверьте мне, речь идет именно о звере, и, простите меня, он подчас правит нами…
— Вы полагаете, что это явление… английское? — спросил весело-недоверчивый Коллинз, для него парадокс Шоу был бы парадоксом, если бы в большей мере был сообразован с современностью.
— В той мере, в какой прошлое обожествлено столь безоговорочно, как у нас… — заметил Шоу, смеясь. Коллинз дал ему возможность утвердить мысль, которая едва ли не воодушевила старого ирландца.
— Жизнь, будем надеяться, внесет тут свои коррективы, — нашелся благоразумный Коллинз, для него нынешний разговор был слишком радикальным.
— Жизнь — это такая лошадка, которую иногда полезно подстегнуть, усмехнулся хозяин.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});