— Не могу, не могу! — воскликнула она надрывающимся голосом. — Ах, я несчастная, несчастная!.. Истерзаю я, измучу вас в конец. Хоть бы умереть!..
У нее повисли руки, голова опустилась на грудь. Он отнес ее как ребенка в спальню и положил на постель. Она полузакрыла бледные глаза и снова лежала перед ним с выражением подстреленной птицы. Ее нельзя было ни утещать, ни ласкать, ни журить. Нужно было молча ждать неведомого конца…
II
Все выносящая, сильная молодость взяла, наконец, свое: Поля оправилась совершенно. Она была худа, бледна, но уже здорова, вне всякой опасности. Доктор объявил, что его визиты вовсе не нужны в охотничьем домике. Но чем больше крепли молодые силы выздоравливающей, тем сильнее, тем мучительнее становилась в ее душе борьба противоположных чувств, желаний и мыслей. Разобраться в своем душевном хаосе она никак не могла. Она походила на ребенка, плачущего и от приступов боли, и от подносимого ему лекарства, долженствующего унять эти боли. Ежедневно она заводила со слезами разговор о своем грехе, о необходимости спасти душу, об отправлении в монастырь и в то же время с теми же слезами говорила, как это ей тяжело, как сил у нее нет бросить Егора Александровича, как она его любит. Ей то грезился страшный образ разгневанного, мстящего за грехи бога, то снилось ясное, полное ласки и всепрощения лицо любимого ею человека. Она мучительно колебалась, под чью защиту укрыться ей. Это была пытка, которую должен был выносить Егор Александрович изо дня в день. Наконец, он остановился над вопросом; долго ли это будет продолжаться?
Его уже давно тянуло в Петербург, к работе, к кружку людей, так или иначе вращающихся в водовороте общественной деятельности, в центре умственной жизни. Ему хотелось найти и занять в этой деятельности место по своим силам и способностям. Он знал, что подходящее дело найдется не сразу, что нужно многое сообразить, ко многому присмотреться; чтобы избрать труд по сердцу, чтоб не метаться потом в разные стороны. Это сделать можно было только там, в Петербурге, где можно и выбрать род деятельности, и найти средства для подготовки к ней. Оставаться здесь для того, чтобы убивать полупраздно время, слушая вечные жалобы и стоны, он уже считал просто постыдным малодушием. Присматриваясь к Поле, он стал находить в ней много черт характера, общих с чертами характера его матери: она также как бы втянулась в роль страдающей героини; она также плакала и жаловалась, не делая ни шагу для устранения причин этих слез и жалоб; она также думала только о себе и ни о ком другом; в последнее время она даже перестала повторять старую фразу о том, что она мучит его, Егора Александровича. Анализируя свои чувства к ней, он с горечью убеждался, что в нем порвалось все, связывавшее его с ней: ему было даже не жаль ее. Это вдруг совершенно неожиданно прорвалось наружу, сделалось ясным и для него, и для нее и привело разом к развязке. Как-то рано утром за чаем она опять заговорила о монастыре.
— Так ты окончательно решила идти в монастырь? — спросил он.
— Ох, тяжело мне, тяжело молодость свою схоронить в четырех стенах, точно в могиле! — воскликнула она.
— В таком случае не ходи, — ответил он. — Твоя жизнь еще впереди. Ты молода, можешь подучиться, начать работать.
Она посмотрела на него с удивлением широко открытыми глазами.
— Как работать? — спросила она.
— Ну, мало ли есть дела! — ответил он. — В твои годы подготовиться ко всему можно: сельской учительницей можно сделаться, швеей, фельдшерицей, мало ли чем. Стоит только засесть за ученье, Поля, и не увидишь, как научишься всему, чему захочешь.
— Значит, как-никак, а надоела я вам, бросить хотите! — тихо, глухим голосом прошептала она и стала отирать слезы.
— С чего же это ты взяла? — спросил он сдержанно и спокойно.
— Что ж, уж если на работу посылаете! — с горечью произнесла она. — Это уж последнее дело!..
— А! — проговорил он с усмешкой. — А как же ты думаешь иначе жить, если не работать? Ведь я и сам буду работать. Жить-то на что-нибудь надо? Довольно мы поели чужого хлеба…
— Уж хоть куском хлеба не попрекайте меня, Егор Александрович, — с обидой заметила она.
— Я тебя и не попрекаю, — ответил он сухо, сознавая вполне, что они говорят на разных языках, не понимают друг друга. — Я говорю о себе…
И еще более сухим, еще более твердым тоном он прибавил:
— Ты теперь совсем здорова, и потому нам пора покончить с вечным нытьем и слезами.
— Надоела я вам, гоните, — захныкала она. Но он коротко и резко проговорил:
— Перестань!
Она вдруг опустила руки и широко открытыми, испуганными глазами взглянула на него. Она увидала на его лице выражение беспощадной твердости, непреклонной воли. Он поднялся с места и заходил по комнате, начав говорить сдержанно, ясно и отчетливо; тон его слов был сух и черств.
— Я давно хотел с тобой поговорить серьезно, но ты была больна и слаба, и я жалел тебя. Теперь ты здорова, и потому я могу говорить с тобою. Каждый день ты плачешь и стонешь о своем положении. Тебя мучит грех, ты считаешь нужным каяться за него в монастыре. Но ты не идешь в монастырь. Ты плачешь, что это тебе не под силу, что ты не можешь бросить меня и остаешься здесь, — остаешься только затем, чтобы опять плакать и говорить о необходимости каяться. Так жить нельзя.
— Голубчик, не могу я! — рыдающим голосом воскликнула она.
Он остановился.
— Я тебе говорю, не плачь и выслушай! — коротко и повелительно сказал он.
Она опять испуганно смолкла.
— Так жить нельзя, говорю я, — продолжал он, снова заходив по комнате. — Ты говоришь, что ты любишь меня, но если бы ты точно любила меня, ты не плакала бы, не жаловалась бы с утра до ночи, муча меня. На днях я решился уехать в Петербург, и ты должна обдумать, что тебе делать. Ты можешь идти в монастырь, я заплачу за келью, за все; ты можешь остаться здесь, я дам тебе, сколько могу, чтобы ты жила здесь, не нуждаясь; ты можешь ехать со мною в Петербург…
— Где уж мне ехать с вами, если разлюбили! — воскликнула она.
— О, это от тебя зависит, чтобы я тебя любил, — сказал он. — Я в Петербурге примусь за работу. Чем я сделаюсь — я сам не знаю. Учителем, писателем, рабочим или примусь за такое дело, о котором ты и понятия не имеешь, — это для тебя все равно. Дело не в этом, а в том, что я буду зарабатывать кусок хлеба трудом. Чтобы жить со мною, ты должна будешь тоже работать. Я дам тебе возможность подготовиться к труду, развиться. Это будет не легко для тебя, но только так можешь ты жить со мною. Так же жить, как мы живем теперь, нельзя. Это не жизнь, а каторга.
Она поднялась с места. Ее глаза блестели сухим блеском, черты лица исказились почти ненавистью. Ее голос зазвучал горечью.
— Нет уж, Егор Александрович, где мне так-то жить, как вы говорите: так умные люди живут! А тоже жить да от дорогого человека попреки слушать — это не сладко. Кусок хлеба и тот припомнили, на счет поставили. Лучше уж в монастыре свой век скоротать, грех свой отмаливая.
Он коротко, не сердясь, не волнуясь ответил:
— Как знаешь, это твоя воля!
Она почти со злобой взглянула на него.
— Моя воля, моя воля! — вскричала она запальчиво. — Уж не издевались бы хоть надо мной, если надоела! Не месяц, не два так жили, а теперь вдруг нельзя стало так жить. И то сказать, красота отцвела, на что же я нужна. Или другие нашлись, так…
Он не выдержал, остановился и гневно крикнул:
— Молчи и ступай!
Она вскрикнула и бросилась к его ногам, ловя его руки, полы его одежды, хватая его за ноги.
— Бейте меня, ногами топчите, только не говорите так! — рыдала она, пресмыкаясь у его ног. — Я пойду в монастырь, слезинки не пророню, ни словечка против вас не скажу, только… Не говорите мне, не говорите, что опостылела, что разлюбили… Я виновата, я виновата… во всем, во всем, глупая, безумная, окаянная!..
Он тихо освободился от нее и холодно проговорил:
— Послезавтра я тебя отвезу…
Он вышел из комнаты, она осталась на полу, с повисшими, как плети, руками, с растерянным взглядом. Для нее все было кончено. Она это понимала ясно. Ее взгляд как-то машинально устремился к висевшему в переднем углу образу и стал расширяться, точно перед ним выплывало страшное видение. В этом взгляде вдруг отразилось выражение тупого ужаса.
— Господи, за грехи наказуешь, за грехи, — медленно шептали ее уста, и ее голос был глух и хрипл от душивших ее чувств… — Всею жизнью не замолю, всеми слезами не смою грехов своих. Тебя для него позабыла, диаволу опять служить хотела! Карай меня, карай, окаянную! Там-то, там-то геенна огненная… муки вечные… скрежет зубовный… Нет, иду, иду!.. В слезах биться буду!..
Она с трудом, медленно поднялась с пола и с тем же тупым выражением ужаса, все еще смотря в передний угол на образ, побрела в свою комнату укладывать свои вещи.