И эти главнейшие черты, общие всему русскому обществу, мы укажем тоже грубо и в обрез, иначе опять будет трудно выбраться на дорогу. Черты эти и раньше нас и лучше нас отмечались в русской литературе, а потому мы предпочитаем лучше взять хорошее готовым. Типическим лицом, в котором наилучшим образом сосредоточена одна из самых существенных групп характернейших народных свойств, без сомнения, есть Платон Каратаев, так удивительно изображенный графом Л. Толстым в «Войне и мире».
Какие же это типические, наши народные черты?… «Жизнь Каратаева, как он сам смотрел на нее, не имела смысла как отдельная жизнь. Она имела смысл только как частица целого, которое он постоянно чувствовал. Привязанностей дружбы, любви, как понимал их Пьер, Каратаев не имел никаких, но он любил и любовно жил со всем, с чем его сводила жизнь, и в особенности с человеком… Пьер чувствовал, что Каратаев, несмотря на всю ласковую к нему нежность, ни на минуту бы не огорчился разлукой с ним»…
Откуда, как не из самых недр природы, от вековечного, непрестанного соприкосновения с ней, с ее вечною лаской и вечною враждой, могли выработаться такие типичнейшие черты духа?.. «Он никогда не любил»… «Он ничего не значил сам по себе» — вот черты, которые мы ежеминутно встречаем в нашем народе и которые прямо вошли в его душу от реки, от травы, от земли, леса, солнца. Мать-природа, воспитывающая миллионы нашего народа, вырабатывает миллионы таких типов, с одними и теми же духовными свойствами. «Он — частица», «он сам по себе — ничто», «он любовно живет со всем, с чем сталкивает жизнь», и «ни на минуту не жалеет, разлучаясь»… Такая частица мрет массами на Шипке, в снегах Кавказа, в песках Средней Азии… «Жизнь его, как отдельная жизнь, не имеет смысла». Эта, не имеющая смысла, жизнь, не любя никого отдельно, ни себя, ни других, годна на все, с чем сталкивает жизнь… Все может сделать Платон. «Возьми и свяжи… Возьми и развяжи», «застрели», «освободи», «бей» — «бей сильней» или «спасай», «бросайся в воду, в огонь для спасения погибающего!» — словом, все, что дает жизнь, все принимается, потому что ничто не имеет отдельного смысла, ни я, ни то, что дала жизнь… В Крымскую войну таких Платонов умирало без следа, без жалобы — тысячи, десятки тысяч. Двадцать тысяч их легло на Зеленых горах в один день… Сотни тысяч их умирает ежегодно по всей России — безмолвно, безропотно, как трава, и сотни тысяч, так же как трава, родятся… Все это черты чисто наши, родные, российские — черты той страны, где десятки миллионов ежедневно слушают мать-природу, в которой, как и в них, нет исключительной любви, нет смысла в отдельном существовании камня, дерева, ручья… Это все — наше, но это не все.
А тот тип, который гонит Платона и по горам и по степям? Тот, кто заставляет его и спасать и губить? Тот, кто неотступно следует по его пятам, глядя, как он мрет тысячами, и только облизывается, видя, что от этих смертей увеличивается и толстеет его карман?.. Разве это не наш тип? Разве не «ничтожничество», сознаваемое Платоном, воспитало его, развило, раскормило, раздуло его страсть к произволу, к «ндраву» до громадных размеров? — Нет, именно Платон, именно его философия, именно его безропотное, бессловесное служение «всему, что дает жизнь», выкормила у нас другой тип хищника для хищничества, артиста притеснения, виртуоза терзания… Отделять эти два типа друг от друга невозможно — они всегда существовали рядом друг с другом…
Но в далекую старину между ними, как мы уже говорили, виднелась третья фигура, третий тип — тип человека, который, во-первых, «любил» и, во-вторых, любил «правду». Безропотно, как трава в поле, погибающий и, как трава, живущий Платон, однако, думал, что «бог правду видит, но не скоро скажет». И умирал, не дождавшись этой правды. Третья фигура, о которой мы говорим и которую мы называем народной интеллигенцией, именно и говорила эту правду; худо ли, хорошо ли, но она заступалась за Платона против хищника, которому сулила ад, огонь, крюк за ребро.
Как же обстоят дела теперь? — Теперь мы видим только две фигуры — Платона и хищника. Третьей фигуры — человека, который бы мог заикнуться о той правде, которую бог видит и которую говорит устами людей, — нет и в помине. Напротив, всё на стороне хищника. На стороне его земельное расстройство масс, расстройство душевного удовлетворения их трудом; расстройство это гонит их к хищнику внутренне обессиленными, сознающими свое ничтожество гораздо сильнее, чем сознавал его Каратаев.[3]
Из разговоров с приятелями*
(На тему о «власти земли»)
I. Без своей воли
1
…Слава богу, зима стоит настоящая, снежная, морозная, с вьюгами и сугробами. Хорошо побыть, пройтись и проехаться на свежем, холодном воздухе, хорошо и дома посидеть во вьюгу и пургу, жарко растопив печку и взяв в руки хорошую книгу.
В один из таких вьюжных вечеров, как-то на днях, я и один мой приятель мирно коротали время, попивая чай, читая, кто книгу, кто газету, и испытывая самое современнейшее из удовольствий, удовольствие нестеснительного молчания. В особенности с этим «удовольствием» освоился мой приятель, так как жизнь накопила у него на сердце немало горя, и всякий раз, когда он говорил, слово его было невеселое, очень часто желчное, а иногда почти истерически негодующее. По натуре это был человек добрый и мягкий, но судьбе угодно было заставить его жить в таких условиях, где эти качества, особливо мягкость, не требовались, и не только нэ требовались, но не доставляли ничего, кроме горя и душевной отравы. Он начал жить сердцем и умом в то время, когда отмена крепостного права налагала даже на самые заскорузлые натуры обязательства знать и видеть, что все это старое крепостное кончилось и что теперь ничего этого не будет. Приятель мой принадлежал не к заскорузлым натурам и не поневоле думал, что все это кончилось, а верил в это и знал это по сущей совести. Он начал жить, думая, что теперь все пойдет «по-хорошему», тихо, смирно и благородно; думая, что «тихо, смирно и благородно» и есть то новое, что началось и что устранило старое, не тихое, не смирное и не благородное. Однако «по-хорошему» не вышло, развилась ненасытная алчность и жестокость своекорыстия, и навстречу им пришла жестокость мести. Приятель мой, с своими тихими планами жизни «по-хорошему», с ассоциациями «хороших людей», с ссудными товариществами, со школами и чтением мужикам «Хоря и Калиныча», оказался совершенно ненужным в этой битве «на чистоту»; но оставаясь «между» господствовавшими течениями жизни, был измолот ими, как зерно между двумя жерновами, был, если можно так выразиться, не съеден жизнью, а изжеван, измят ею, но так измят, что в нем не оставалось буквально живого места ни в теле, ни в душе. Обилие всевозможного рода жестокостей, встреченных им в течение жизни при решении вопросов, иногда самых гуманных, жестокостей, иногда совершенно затмевавших цели, во имя которых пускались они в ход, доходивших до виртуозности в преследовании человека, так, зря, без разбору, испугало его. Он не то чтобы перестал верить в светлые и теплые дни, а отвык, боялся думать об этом, чтобы не получить какого-нибудь нового удара по незажившему, избитому месту. Не принадлежа к числу торжествовавших и не попав «в стан погибающих», он тем не менее много, ужасно много пережил мыслью и там и здесь, много видел и много думал о русской жизни и о русском народе, но «изжеванная» жизнь сделала то, что мысли его были несколько односторонни и, сколько можно судить, сосредоточивались на решении вопроса: «почему из всех благ, материальных и нравственных сокровищ, доставшихся русскому человеку даром, не выходит ничего, кроме взаимного мордобития?» Решение этого вопроса, а также боль тела и боль духа, подаренные ему неудачным опытом жизни, заставляли его с особенною внимательностью останавливаться на мрачных явлениях жизни, явлениях, режущих нервы. А так как это больно и неприятно, то Протасов — такая была фамилия у моего приятеля — предпочитал молчать; молча шагал по целым часам из угла в угол, молча курил, или, вернее, ел углом рта мундштук папиросы, и когда говорил, то речь его была неласкова, почему вместо Протасова его почти все знакомые называли Пигасовым, памятуя одно из действующих лиц тургеневского романа. В настоящее время Протасов ехал в Петербург хлопотать о каком-нибудь «местишке» в какой-нибудь железнодорожной конторе, так как небольшое именьице, доставшееся от матери, в котором Протасов проживал последние годы с женой и тремя детьми, плохо кормило его большую семью и, кажется, было накануне продажи. Проездом в Петербург он заехал ко мне, и вот уж два дня как мы занимаемся с ним самым успокоительным и самым дружеским молчанием. Вероятно, промолчав еще таким же приятным образом день или два, Пигасов (так называть его почему-то всем его знакомым кажется правильнее) взял бы шапку, надел галоши, пожал бы мне руку и молча как приехал, так и уехал бы в Питер; но неожиданно случилось обстоятельство, которое развязало ему язык, и развязало так, как, может быть, не случалось десятки лет.